Колокольчик в синей вышине - Юрий Герт 16 стр.


- Что-то я ничего не пойму,- сердито проговорила бабушка, второпях разыскав очки и разглядывая подклеенный к письмам ярлычок.- Что-то я не пойму, с какой стати Костя вспоминал про какую-то похоронку... Или я, стирая дура, выжила из ума и разучилась читать, или здесь написано совсем другое...

- "Адресат выбыл",- подсказал я.

- Правильно,- подхватила бабушка,- "адресат выбыл"... И больше здесь ничего не написано. Ты слышишь?.. - обратилась она к маме.- И забудь, что наболтал этот Костя, садовая голова, чтоб ему пусто было...

Мать молчала, рука ее тихонько поглаживала меня по волосам и когда касалась в легком движении моего лба, я до озноба в спине чувствовал, какие ледяные у нее пальцы.

- Ляг и укройся,- сказал я, видя, как дрожит она, сидя в тоненькой ночной рубашке. Но сама она, казалось, не замечала этого.

Она покорно легла, укрылась, и я подоткнул край одеяла ей под самый подбородок.

- Мама права,- сказал дед (он всегда и во всем считал, что бабушка права),- Побойся бога, дочка! Я вижу, о чем ты думаешь... Побойся бога!..- Против обыкновения, голос его прозвучал сурово, почти грозно. Я не слышал, чтобы он - тихий, смиренный - раньше так говорил. И чтобы глаза его, глуша растерянность, сверкали так строго под взбухшими козыречком бровями.

- Я не думаю,- проговорила мама чуть слышно.

- Она не думает,- сказал я. Мне хотелось защитить ее от деда - такую маленькую, сжавшуюся в калачик и как бы растаявшую между складками ватного одеяла.

И мы стали пытаться понять, что эго значит: "адресат выбыл"?.. Это могло, например, означать окружение: ведь Крым, исключая Севастополь, к тому времени был захвачен. Окружение или плен, или партизанский отряд,- в Крымских горах, писали газеты, скрываются партизаны. Все это и могло значить - "адресат выбыл": выбыл из части... Временно выбыл из части, и не больше, не больше... Мы твердили друг другу, что любой из этих вариантов - совсем не то, что похоронка, даже плен - и тот оставлял надежду: освобождение, побег... Не говоря уж о партизанском отряде.

И точно так же рассуждали заходившие к нам знакомые, родичи и соседи. Тетя Павлиша, например, наша соседка, мать моих закадычных друзей - Вячека, Леньки и Геныча: ее муж, Щеглов, тоже был на фронте. Она частенько забегала к нам между дел, среди дня. По вечерам же собирались у нас тетя Гися и дядя Давид, у которых в армии находился сын Наумчик, и тетя Сарра, их дочь, у которой муж был на фронте, под Сталинградом, и вторая тетя Сарра-"ленинградская", так ее называли, поскольку она приехала из Ленинграда, где воевал ее муж. И приходил дядя Боря, "наш домашний философ", как называла его мама, "наш стратег". Приходили тетя Муся и Виктор Александрович. И все приносили с собой по кусочку хлеба, аккуратно завернутого в газету, как водилось тогда, и по несколько мелко наколотых кусочков сахара для чая, и, случалось, тут же выставляемую на стол селедочку или баночку "еще с тех пор" сохранившейся баклажанной икры. Но главное, что приносил каждый, это немного тепла, того самого, которым не могла насытить квартиру наша голландка. И у нас в комнате, где днем изо рта прозрачными клубочками выходил пар, постепенно все согревались, тесно усаживаясь за круглым столом, и если маме бывало легче, она тоже садилась, а нет - стул напротив ее кровати никто не занимал, и получалось, что она все равно как бы сидит и пьет чай вместе со всеми.

О эти долгие зимние чаепития - за скудным столом, уставленным почти пустой посудой! О эти коржики, хитроумно испеченные из пропущенной через мясорубку картофельной шелухи! О эти вкуснейшие в мире пирожки, начиненные тыквой!.. В иных случаях бабушка водружала посреди принесенных гостями деликатесов стеклянную вазочку с чудом уцелевшим где-то на донышке банки засахаренным прошлогодним или даже позапрошлогодним вареньем. Оно поблескивало морозными хрусталиками, воткнутая в него ложечка стояла стоймя.

Бабушка принималась им угощать, но в ответ слышалось одно и то же:

- Я уже брала,- говорила чуть ли не с испугом тетя Гися, качая маленькой птичьей головкой.

- И я, и я тоже!..- вторила ей Сарра-"ленинградская", прикрывая рукой розетку.- Вы меня знаете, тетя Рахиль, я никогда не вру!..

И оказывалось, что все уже успели отведать варенья, хотя вазочка по-прежнему стояла полнехонька.

Но иногда "наш домашний философ", "наш стратег" дядя Борис, любимый бабушкин брат, говорил, усмехаясь:

- Что это за варенье, которым ты нас, Рахиль, угощаешь?.. Ты достань-ка свои ренглоты!-(Не только бабушка - все у нас произносили не "ренклоды", а "ренглоты").

О эти знаменитейшие бабушкины ренклоды!..

Не знаю, в самом ли деле оно еще сохранялось у нее где-то, варенье из ренклодов, но бабушка отвечала неизменно:

- А ренглоты подождут... Мы столько их берегли и еще побережем...

И вытянув ниткой поджатые губы, она со значением поглядывала на дочь. И за нею следом все смотрели на маму, которая смущалась и алела под этими взглядами и делалась неотразимо красивой, как невеста в ожидании жениха... В то время мне ни разу еще не доводилось видеть ни жениха, ни невесты, но почему-то именно такой она представлялась в те минуты - невестой, ожидающей жениха...

Все знали, что ренклоды будут стоять - так решила бабушка - пока вернется отец и наступит победа. То и другое - возвращенье отца и победа - до сих пор для каждого из нас были связаны единым узлом. До сих пор...

Но теперь, собираясь у нас, уже не шутили насчет ренклодов. Теперь толковали об одном: что бы это могло обозначать: "адресат выбыл"... И тут дядя Боря, "наш семейный философ", "наш стратег", и Виктор Александрович Ханжин, а за ними и все остальные сходились на том, что "выбыл" - это ни в коем случае не "погиб", а может - отрезан, может - попал в окружение, может - партизанит в крымских горах... То есть речь шла о том, что мы и сами знали, о чем не раз и не два говорили между собо. Но когда и другие думали так тоже, когда на любое возражение дядя Боря, тут же зажигаясь, говорил: "А вот я вам расскажу про один случай...", и рассказывал - и про один, и про второй, и про третий, один другого невероятней и убедительней, у каждого из нас будто тяжесть спадала с сердца и мы верили, не могли не верить, что на войне все случается, и "выбыл" - не значит "погиб"...

Пройдет тридцать лет, и я приеду в городок на севере Крыма, у Перекопского перешейка. Здесь в сорок первом шли жестокие бои. Отсюда, из Армянска, приходили к нам последние отцовские письма. В том числе и самая последняя открытка, исписанная химическим, глубоко врезавшимся в бумагу карандашом. На ней дата: 27 октября.

Я думал... Не знаю в точности, что я думал здесь отыскать. Я увидел белый городок, рассыпанный посреди горячей, пыльной степи, как пригоршня рафинада. Мне рассказали, что при закладке новых зданий в земле, зачерпнутой ковшом экскаватора, сплошь и рядом попадаются каски, пулеметные ленты, гранаты, ремни, голенища сапог - почему-то особенно хорошо сохраняются в земле голенища...

Меня привели на окраину городка, к братской могиле. На розовом, раскаленном от солнца граните я не нашел имен. Было выбито просто: "Бойцам, погибшим..." и даты: "1941 - 1945".

Я сидел на камне, перед памятником. Солдат с плащ-палаткой за плечами, похожей на поникшие крылья, сжимал ствол винтовки, опираясь прикладом на невысокий постамент. Жаркий ветер дул со стороны Турецкого вала. Земля вокруг пахла полынью - остро и горько, как память...

Но это будет спустя много лет, когда моей дочке исполнится столько, сколько было мне в то время, когда почтальон Костя вернул наши открытки и письма, и к ним подклеен был ярлычок "Адресат выбыл" с затейливой писарской загогулиной вместо росписи... И когда мы, сидя за пустоватым нашим столом, за чашками с жидким, лимонного цвета чаем, говорили о том, что могут значить эти странные, но все-таки - все-таки!..- обнадеживающие слова... И говорили о битве под Москвой... Говорили о будущей нашей победе... Говорили о втором фронте, которого все так ждали, так ждали... И тут не обходилось обычно без маленькой схватки, поскольку Виктор Александрович утверждал как нечто само собой разумеющееся, что англичане - люди слова и чести, и если они обещали открыть второй фронт, то непременно его откроют, на что дядя Боря отмечал, что англичане - лицемеры и торгаши, и если даже шкроют второй фронт, то сделают это, когда будет выгодно им, а не нам. И мама, которой конечно же больше по душе приходились слова Виктора Александровича, набрасывалась на дядю Борю с упреками, как будто он и был одним из тех англичан, которые медлят со вторым фронтом: Ах, дядя Боря, если бы у вас был кто-нибудь т а м- (жест в сторону карты),- вы бы рассуждали по-другому!..

И голос ее дрожал. И заодно с нею все ополчались на дядю Борю-и бабушка, и тетя Гися, и обе тети Сарры, и дядя Давид, и все остальные; и дядя Боря чувствовал себя виноватым, и хмыкал, и скреб свою поросшую седеньким ежиком голову, и - что ему оставалось делать?-соглашался, соглашался...

И глядя на то, как он соглашается и отступает, и мама, и все наши гости ощущали себя победителями и расходились по домам так, словно только что была одержана маленькая победа - одна из тех, что лежат на пути к большой...

Все расходились, и мы опять оставались одни. И гасили свет, и укладывались, забирались в свои выстывшие лого-

ва, забивались под морозные одеяла, под груды наваленного на них тряпья. Среди ночи я слышал, как плачет, зарывшись в подушку, мама, как стонет, вздыхая и силясь сдержаться, бабушка, как что-то - не то наяву, не то во сне бормочет дед.

Я слушал, прислушивался к этим сдавленным, приглушенным звукам и мне мерещилась наша Большая Географическая Карта, зеленый разлив ее равнин - и гребенчатый холмик еще не успевшей порасти травой земли. Один из множества тысяч, может из миллионов... Наш холмик... На огромной, зеленой нашей земле...

УРОКИ АСТРОНОМИИ

Когда в городе объявляли воздушную тревогу, меня пронизывал страх, с которым я не мог совладать. Сначала свой заунывный, гнусавый голос подавала одна сирена - казалось, где-то совсем поблизости. Ей вторила другая - тоном ниже, басистей. Им откликались остальные, охватывая город кольцом - со стороны железнодорожного вокзала, пристаней, судоверфи на Волге, рыбоконсервного комбината имени Микояна... Они стонали, рычали, ревели. От их натужного стоголосого хора вибрировало пространство между землей и небом. Полы, тротуар, булыжная мостовая - все колотила мелкая неудержимая дрожь. Где бы я ни был в это время, в школе или на улице, мне мерещилось одно и то же: гора черных закопченных кирпичей на месте нашего дома, и среди развалин - моя мать, ее торчащая из-под камней неподвижная рука, стиснутая в кулак... Сердце металось у меня в груди, как дикий, обезумевший зверек. Я мчался по улицам, налетая на быстро редеющих прохожих и больше всего боясь подвернуться под руку милиционерам, которые всех заталкивали в бомбоубежище. Выли сирены. Среди множества тоскливых надрывающих душу голосов я бежал, как в густом лесу. Голоса были чащей, стволы стеной уходили вверх, смыкаясь, не оставляя прохода. Страх, что я добегу слишком поздно, наваливался на меня сзади медведем - он хрипел за моими плечами, я чувствовал на шее шершавые подушечки его лап, кривые железные когти вонзались мне в затылок...

Весной сорок второго года тревоги участились. Ветер был еще по-зимнему резок, высокое, пронзительно синее небо дышало холодом, но, пока я добегал до своего дома ворот пальто, рубашка, нутро шапки - все бывало взмокшим от пота - хоть выжимай...

- Трусишка,- говорила мать, когда я распахивал дверь и бросался к ее постели. Прохладной рукой она остужала мой полыхающий лоб, светлые серо-зеленые глаза ее всматривались в меня с ласковым беспокойством. Мне становилось стыдно за страх, который душил меня минуту назад. Я клялся себе, что в другой раз... Но в другой раз все повторялось сызнова.

Летом положение на фронтах обострилось. Фашисты захватили Керчь, Севастополь, Ростов. Они рвались на Кавказ и вплотную подступили к Сталинграду. В Сталинград через Астрахань по Волге шло снаряжение, продовольствие, горючее из бакинской нефти. Немецкие самолеты бомбили караваны плывущих по реке судов, бомбили железно дорожный мост через Волгу, бомбили Астрахань.

Спать мы ложились одетыми, в изголовье маминой кровати наготове стоял маленький плоский чемоданчик, отделанный под крокодиловую кожу,- давнишний подарок дяди Ильи. В нем были сложены все наши документы и отцовские письма. Когда беспокойную ночную тишину обрывали сирены и вслед за ними в гулком коридоре и на дощатой террасе раздавался топот, а заодно и стук в нашу дверь - как будто мы могли не проснуться от рева сиром! - мы тоже поднимались, брали чемоданчик, запирали квартиру и вместе со всеми спускались вниз. У каждого из нас при этом были свои обязанности: мама несла чемоданчик, я держал ее за руку, бабушка, плохо видевшая в темноте, вытянув руку и касаясь моего или маминого плеча, шла за нами, а дед с такой старательностью щелкал ключом и напоследок подергивал дверь, проверяя, надежно ли она закрыта, как будто отправлялся куда-нибудь в гости и всему нашему дому не грозила возможность через несколько минут или даже секунд превратиться в гору кирпича и щебня.

Мы спускались в обширный, протянувшийся под нашим домом подвал - так называемое "бомбоубежище". Через дорогу от нас, на берегу Канавы, были вырыты щели - по всем правилам, наподобие тех щелей, которые мы рыли в Ливадии. Но оттого ли, что снизу в них проступила вода, от того ли, что кто-то назвал их "братской могилой", в которую "незачем спешить", но никому ни разу не пришло в голому ими воспользоваться,- все спускались в подвал, и после предательски яркой луны, после усеянного звездами неба, где словно гигантские руки, высоко закатавшие рукава, шарили светлые лучи прожекторов,- кромешная тьма, в которую мы вступали, поминутно оскальзываясь и спотыкаясь, казалась нам не только спасительной, а даже приветливой и уютной.

В этих роскошных, великолепных подвалах мы, мальчишки, проводили чуть не половину отведенного на игры времени. Своими запутанными ходами, чернотой и коварством они напоминали лабиринт. Там, в сыроватой прохладе, мы спасались от полуденной жары. Там, затаясь во мраке, прятались друг от друга. Туда, в пахнущую гнилой водой и дохлыми кошками жуть, в ее глубину, полную таинственных шевелений и шорохов, устремлялись мы на поиски приключений и кладов... И вот теперь по ночам здесь собирался весь дом.

Общими силами здесь привели в порядок несколько разгороженных дощатыми переборками клетушек, обмели паутину, принесли чурбаки, чтобы сидеть, подвесили к по-

толку "летучую мышь". Но тяжелый подвальный смрад отсюда ничем было не выгнать, не выветрить.

Первыми в бомбоубежище спускались наши соседи - старики Шевцовы с дочерью-лёнинградкой и ее сыном Толиком. Пристроясь у матери на коленях, малыш тут же засыпал,- он и в бомбоубежище, казалось, входил в полусне, едва разлепив мутные со сна глазенки. Приходила тетя Павлиша - с Генычем, Леней и Вячеком. Крутобровая, с ясным, улыбчивым лицом, она даже среди ночи выглядела такой свежей, словно только что умылась ключевой водой, и одежда, на других мятая, впопыхах наброшенная кое-как, на ней сидела как-то ладно и аккуратно. Приходил - скорее врывался в убежище - Борька-Цыган, такой же шебутной, как и его мать, Мотя, сразу заполнявшая остаток пространства своими цветастыми пышными юбками, своими пестрыми платками, делавшими ее голову похожей на капустный вилок, своим хриплым, простуженным голосом... Последними в подвале появлялись Томашевские - уже после того, как смолкали сирены и все рассаживались на своих привычных местах, на досках и чурбачках,- вот тут-то они и появлялись: впереди, пошаркивая в темноте ногами, Николай Владимирович, и за ним, держась рукой за его локоть, такая же, как он, высокая и сухощавая Ангелина Федоровна.

- Добрый вечер,- приветливо улыбаясь и даже как бы чуть-чуть приседая, говорила она, если тревогу объявляли в первой половине ночи, или:- Доброе утро,- если на дворе уже начинало брезжить. И Николай Владимирович, слегка отступив назад и в сторону, пропускал Ангелину Федоровну вперед и, следом за нею войдя через низковатую для него дверь, повторял: "Добрый вечер" или "Доброе утро", но уже не столь любезно, скорее сердито.

Свое полуночное приветствие, произнесенное стянутыми в бутончик высохшими губками, Ангелина Федоровна могла изобразить, помимо русского, еще на трех или четырех языках. Когда однажды я был отправлен на зиму из Крыма в Астрахань, это из ее уст мне впервые довелось услышать, что "Анна унд Марта баден". Немецкая свастика уже реяла над Европой, а я прилежно твердил, прилежно повторял за Ангелиной Федоровной: "Анна унд Марта баден", хотя Ангелина Федоровна, понятно, тут была ни при чем: она учила меня языку Шиллера и Гете, а не языку Гитлера и Геббельса.

Говорили, что до революции Николай Владимирович был не то гимназическим учителем, не то даже директором гимназии. Впоследствии он сменил профессию и работал в банке. К началу войны оба жили на небольшую пенсию, которую он получал, и на частные уроки, которые Николай Владимирович давал молодым советским и партийным выдвиженцам: для исполнения новых и многосложных обязанностей иным из них, случалось, не хватало простой грамоты.

Уроки с началом войны кончились. Томашевские - детей у них, видно, не было, и не было никого, кто бы мог им помочь,- существовали на одну пенсию, то есть почти впроголодь. Единственное, что могли они продать, были книги - прекрасно подобранная за многие и многие годы библиотека, занимавшая нишу во всю стену, от пола до потолка, в той комнате с медной дощечкой на двери, где они жили, рядом с нами. Но кому во время войны нужны были Брокгауз и Ефрон?.. Разве что старьевщику из "Утильсырья". И он приходил, толкая перед собой двухколесную тележку, и складывал, сваливал грудой тома в кожаных, тисненных бронзой и золотом переплетах - честь по чести, три рубля пятьдесят копеек за килограмм. Николай Владимирович, скрестив на груди руки, наблюдал с веранды второго этажа, как их увязывают на тележке веревкой, чтобы они по дороге не рассыпались,- Гомера и Пушкина, Байрона и Шекспира. Лицо его было мертво, бестрепетно... Однажды, не выдержав то ли выражения этого лица, то ли вида этих все туже, петля за петлей затягивающих тележку веревок, мама, хотя мы сами страшно нуждались, принесла и, стыдясь, вложила ему в руку деньги за "Большой энциклопедический словарь" начала века, под редакцией Южакова, в двадцати томах, при всех зигзагах судьбы сохранившийся у меня до сих пор... Николай Владимирович принял деньги с тем же мертвым, похожим на маску, лицом. Четверть молока - так называли тогда трехлитровую бутыль - стоила на рынке девяносто рублей, буханка хлеба - четыреста...

И вот теперь последними, даже под вопли сирен не в силах кого-то обгонять и торопиться, они входили в подвал, переоборудованный под бомбоубежище, и произносили, смотри по обстоятельствам, "Добрый вечер" или "Доброе утро", и сколько бы ни набивалось народа, им, потеснясь, освобождали местечко, а то и пару чурбаков.

Назад Дальше