До нас, как сквозь толстую вату, время от времени доносилось уханье отдаленных взрывов. Слышалось низкое, стелющееся над землей жужжанье самолетов. Чпоканье зениток. Иногда наш давно и прочно сложенный из красного кирпича дом круто вздрагивал, готовый, казалось вот-вот развалиться и рухнуть. И странно было, при тусклом свете "летучей мыши" обшаривая взглядом потолок не обнаружить на нем даже трещины. Тем не менее в паузах между взрывами, когда снаружи до нас не доносилось никаких звуков, тишина становилась какой-то слишком густой, вязкой, какой-то неестественной и потому в особенности зловещей. Хотелось, чтобы она скорее оборвалась, эта неверная, начиненная бедой тишина... И тогда лишь бы ее нарушить - заговаривали кто о чем. О любой чепухе. О том, что кому ни придет в голову,- все годилось.
О шпионах, например,- тогда о них часто говорили, О шпионах, которых поймали - за соседним углом, в трамвае, на главном городском рынке -Больших исадах. Ведь надо же, надо же было как-то понять, объяснить, почем они, немцы, аж вон откуда - от Бреста, от границы с Литвой - дошагали до Волги, до Сталинграда, до самой Астрахани... Мотя, Борькина мать, была тут у нас главны знатоком, главным специалистом - по шпионам. Она так это рассказывала, с таким волнением и жаром - как прямо у нее на глазах кого-то обнаружили, схватили и повели,- что невозможно было не поверить, да и с какой стати было не верить ей?..
Или о Гитлере. О том, какую бы казнь ему придумать И когда моя бабушка припомнила, что есть у евреев старинное проклятье, в том смысле, что, мол, я желаю врагу своему, чтобы у него был большой дом, а в доме семижды семь комнат, и в каждой комнате семижды семь кроватей, и чтобы его трясла такая лихорадка, от которой семижды семь лет его бросало бы с одной кровати на другую (она говорила не "лихорадка", а "лихоманка", что было, на ее взгляд, значительно хуже), то ее тут же подняли на смех, с ее проклятием, и стали сочинять такие казни, какие только и можно придумать, сидя в бомбоубежище, в промежутке между двумя взрывами, то есть между тем, который был и который пронесло, и тем, который будет...
Говорили о том, что ели, что варили и пекли до войны. И о том, что первым делом испекут и сварят, когда придет Победа. Рассказывали, как по соседству один старик по тревоге прибежал к себе в бомбоубежище в кальсонах - и очень смеялись, и в душе гордились немножко, что это случилось не у нас, не с нами, что у нас вот они все какие бравые, наши старики...
Кто говорил, кто слушал, кто смеялся, а сами все ждали, ждали... Ждали, когда опять грохнет где-то и в ответ задрожит, зазвякает, задребезжит окнами наш дом, и откуда нибудь с террасы - как они до сих пор еще уцелели? - вылетит и шлепнется оземь, взметнув острые брызги стекло... Ждали, когда объявят отбой, конец тревоги... Но случалось, что едва все расходились по квартирам, едва укладывались в постели, расстегнув на одежде пуговицы и ослабив завязки, как сирены снова оглашали город истошным, безудержным воем, и все повторялось опять: скрежет ключа в дверной скважине, темные лестницы, подлил, чурбачки, "летучая мышь", настороженно щупающие низкий потолок взгляды... И зябкая сырость, которой тянет над полом и вдоль стен, и липкий, стойкий болотный запах, идущий из глубины подвалов, где под ногами хлюпает вода, выступающая весной, в пору половодья, и не высыхающая потом все лето... Моей матери здесь приходилось тяжелее всех, ее больные легкие заходились в судорожном кашле. Но что я мог, глядя на нее?.. Разве что тихонько гладить по содрогающейся спине, гладить и твердить: "Скоро отбой..."
Это надо же,- вздыхала тетя Павлиша,- чтоб человеку так мучиться...- И, отвернув лицо, смахивала набежавшие в уголки глаз слезинки.- За что?..
И столько жалости было в ее мягком, певучем голосе, столько душевности - в этом горьком, бог знает куда и кому обращенном вопросе, что сердце мое захлестывала горячая благодарность - и к ней, и ко всем, кто сидел здесь, и бомбоубежище,- за то, что они вместе с нами, что они, в эти ночи, делят нашу судьбу и будут делить - какой бы она ни была...
Не помню, кому в голову пришла эта мысль - вполне возможно, что кому-то одному, но все поддержали его без возражений... Возможно, что нас опередили соседи и мы лишь переняли их опыт... Возможно, что первым заговорил об этом Николай Владимирович - как-нибудь так:
- Мне и прежде представлялось далеко не бесспорным...
Или:
- Сама по себе идея переоборудования подобных подвалов под бомбоубежища могла бы только приветствоваться, если бы....
Если бы, как мне теперь кажется, где-нибудь не завалило людей в таком вот подвале и слухи об этом не разбежались вокруг.
И тогда все махнули рукой на уже в каком-то смысле обжитое нами бомбоубежище, и наш управдом тоже, хотя до того он ходил по квартирам, стучался в двери и переписывал, а может делал вид, что переписывает всех, кто не спускается в бомбоубежище по сигналу воздушной тревоги.
Но по привычке - она уже возникла, уже укрепилась - что-то предпринимать, как-то действовать во время тревоги, мы по-прежнему спускались вниз под завывания сирены, одновременно и радуясь, что не спускаемся еще ниже, в "каменный мешок", в "живую могилу", или как там еще это у нас называли, и вместе с тем побаиваясь открытого пространства, которое ничем не могло нас защитить...
Защитить - от чего, собственно?.. От фугасок, которые были страшней, пока мы сидели в своем подвале?.. От зажигалок, для которых и на чердаке, где находились дежурные, и во дворе стояли ящики с песком и бочки с водой?.. От осколочных бомб, которые немцы бросали редко?..
Но, как бы там ни было, мы, наверное, успели притерпеться и к спертому подвальному воздуху, и к скользким от сырости стенам, и к низкому потолку с паутиной по углам, полной мелких, быстрых паучков, притерпелись - и уже странным, уже таящим угрозу казался нам самый воздух, по-ночному прохладный и свежий, пахнущий чуть шевелящейся от ветерка листвой акаций, и опасным казался ничем - ни стенами, ни чьими-то плечами, локтями и спинами - не стесненный простор, и в особенности - но это еще можно было понять - страшило небо.
Оно было летним - предавгустовским или августовским - усыпанное звездами, крупными, сияющими, полными живого трепета... Тончайший сиреневый туман исходил от них, истекал из кончиков игольчато-коротких вздрагивающих лучей. Нежное их мерцанье становилось особенно заметным, когда после стремительных прыжков белых от ярости прожекторов глаз успевал сызнова прозреть, приобщиться к темноте, к тому, что на самом деле темнотой не было.
Но оттуда, сверху, на город падали бомбы - с пронзительным, режущим свистом. Там летали фашистские летчики, с крестами на крыльях своих "юнкерсов" и "мессершмиттов". И мы, стоя у себя во дворе, ощущали это небо таким низким, таким тяжелым и давящим, как будто это не сияющий миллиардами огней, уходящий в бесконечную, вышину купол, а сложенный из кирпича, из плотно пригнанных плит потолок низкого, веющего подземным холодом склепа.
И мы сутулились, как если бы он и впрямь давил на нас, этот потолок, и втягивали голову в плечи, стараясь не смотреть вверх, во всяком случае смотреть поменьше, как будто один только взгляд туда, в небо, способен был притянуть к нашему двору проносившиеся над городом самолеты, и заставить их спикировать прямо на наш дом.
Не знаю, то ли чувствовали остальные, но сам я испытывал примерно такое чувство.
И вот однажды, когда после объявления тревоги мы собрались во дворе, на довольно просторной веранде, примыкавшей к одноэтажному дому, где жили Борька-Цыган и его мать Мотя, когда мы стояли - одни на этой веранде с выбитыми стеклами и скрипучим полом, а другие на крыльце, на его широкой и такой же скрипучей площадке, приподнятой над землей на две-три ступеньки, когда мы так стояли, пытаясь по звукам и стороне, откуда они долетали, угадать, где это ахнуло, на Кутуме или в районе Татар-базара,- кто-то заговорил о звездах. Кто-то из мальчиков. Может быть, всезнающий Леня Щеглов - раньше он и младшие братья и а лето уезжали к отцу в море, на плавзавод, и там жили всей семьей, с отцом и матерью, тетей Павлишей. Там, в море, кто-то и мог указать ему или Генычу, а то и Вячеку, который был младше всех, Большую Медведицу или Полярную звезду. Я тоже знал Большую Медведицу и Полярную звезду - не помню, кто показал их мне, наверное, отец, с которым когда-то мы облетали, освоили все небо, все планеты, населяя каждую фантастическими существами... Оно, наше небо, было куда занимательней того, которое находилось у нас над головой, но и об этом небе я кое-что знал...
Так что, если разобраться, все мы кое-что знали, но то ли в горячке спора, то ли прожектора слепили, наполняя пространство белесой мутью, но никак нам не удавалось отыскать ее, маленькую, в сущности-то совсем незаметную, просто никчемную звездочку - Полярную звезду. А может, мешало волнение, мешала опаска, ни на секунду не оставлявшая, коловшая занозой где-то внутри: а ну как сейчас упадет и ахнет... Оттуда... С этой самой Полярной звезды...
Как бы там ни было, но найти ее мы не могли, не могли удостовериться, что вот эта звездочка, на которую указывал каждый из нас, и есть самая главная в небе звезда. И тогда Николай Владимирович - он, очевидно, давно прислушивался к нашему спору - сказал:
- Отыскать Полярную звезду, молодые люди, не очень сложно, но при этом следует иметь ввиду один секрет...
Мы для него лет, пожалуй, с пяти были "молодые люди", он редко заговаривал с нами, редко к нам обращался, но если обращался, то только так.
Он погладил свою козлиную, жесткую, седую бороду, и прищурился, вглядываясь в полыхавшее звездное месиво, пытаясь обнаружить среди бесконечного множества искорок единственную, по имени Полярная звезда. Он спустился с крыльца на землю, так, что теперь его голова была почти вровень с нашими, и чуть-чуть грассируя, чуть-чуть, возможно, любуясь своим сочным, с переливами, голосом, произнес:
- Вы видите ковш, молодые люди, с длинной, изогнутой на конце ручкой... Это Большая Медведица. Теперь проведите прямую линию между двумя звездами на самом краю ковша... Звездочка, которой вы коснулись бы губами, вздумав из ковша напиться, называется Дубхе... Ведите прямую линию дальше, и вы почти упретесь в Полярную звезду...
При этом он так широко и плавно водил по небу рукой, как будто дирижировал оркестром.
Он показал нам звездочку покрупнее, поярче Полярной, под названием Ильдум - расположенные рядом, они завершали ручку малого ковшика - Малой Медведицы.
Потом он указал нам на Вегу.
- Прекрасная,- сказал он,- дивная звезда в созвездии Лиры... Одна из ярчайших в нашем Северном полушарии...
Мы искали ее, пытались отыскать - прекрасную, дивную Вегу, мы крутили головами вслед за движениями его сухого и длинного, в подагрических узлах пальца, мы вытягивали шеи и сами тянулись на цыпочках, как будто это могло сократить расстояние между нами и созвездием Лиры. И даже Борька-Цыган, вертун и шалопут, смотрел в окантованное выступами крыш небо, затая дыхание, словно боялся невзначай задуть ее - ярчайшую в нашем полушарии звезду...
- А вот, немного ниже, Альтаир, - продолжал Николай Владимирович, - тоже прекрасная и очень яркая, лучистая звезда... Созвездие, в котором она находится, это созвездие Орла...
Такое нам в ту бомбежку выпало нежданное везение; мы не только (в который раз!) остались живы, мы увидели в небе Полярную, самую главную звезду, и обе Медведицы, и вдобавок ко всему - Вегу, Альтаир, и еще - Денеб в созвездии Лебедя, то есть, как сказал Николай Владимирович, Большой летний треугольник, особенно четко наблюдаемый в это время. Честно говоря, не уверен, что мы при этом что-нибудь не путали, все, кроме Лени, самого старшего, самого серьезного из нас. Он не боялся переспрашивать Николая Владимировича, задавать вопроси, а мы, остальные, на это не решались, мы если и переспрашивали, так у самого Лени, или друг у друга, тут уж нельзя ручаться за точность, но дело не в этом.
Дело не в этом, а в том, что там, на крылечке, был момент, когда я почувствовал вдруг с поразительной ясностью, что это гигантское звездное месиво, этот клубящийся искристый туман, это бледно-голубое мерцание, струящееся с неба, имеет свою гармонию, свою стройность, свой порядок... Что каждая из бесчисленных, рассеянных во мраке пылинок - совсем как мы - имеет свое имя... Свое назначение и место... Это чувство снова и снова возвращалось ко мне, отчего-то и радуя, и ужасая, когда Николай Владимирович - теперь мы сами просили его об этом - в последующие дни, а вернее ночи, путешествовал с нами по небу, произнося нараспев прекрасные, звучные, неслыханные слова: Кассиопея, Орион, Арктур...
Слушая его, мы забывали обо всем...
Впрочем, наши уроки астрономии длились недолго.
Налеты учащались. Тревоги, случалось, поднимали нас за ночь по три-четыре раза. Но странная история: постепенно мы перестали при вое сирен выходить из дома, вылезать из постелей. Мы лежали по своим кроватям, переговариваясь изредка, в основном же молча прислушиваясь к звукам, доносящимся сквозь затянутые марлей от комаров окна. К рокотанию - то прерывистому, далекому, то тяжелому, наплывающему - летящих на бомбежку самолетов. К выстрелам зенитных орудий, похожим на разрывы хлопушек. К стрекоту пулеметов. Порой наша комната озарялась отсветами прожекторов - на секунду, на две стены ее заполняли бегучие, ломкие тени. Иногда это бывали резкие, режущие лучи повисших на парашютах "свечек" - осветительных бомб...
Мы оставались на своих местах. Мы лежали, как и положено людям по ночам, ощущая кожей тела прохладу простыней, и наша одежда, как в давние времена, когда мы еще не знали, что такое ночные тревоги, была сложена на сиденьях стоящих в изголовье стульев, свисала с их спинок.
Управдом перестал беспокоить нас угрожающим, стуком в дверь - все равно никто ему не отзывался.
Не знаю, о чем думал каждый из нас. О чем молились бабушка и дед, лежа в темноте. Что чувствовала мать, негромко, словно наощупь, меня окликая. Но я, пробудясь от нестерпимого, словно над самым ухом, воя сирен, пытался представить себе звездное небо. Представить разбросанные по нему огни, прихотливые, капризные очертания созвездий... И мне становилось почему-то спокойней на душе. Вега, - твердил я про себя, - Орион, Альтаир...
Эти слова действовали на меня, как заклятие. Не знаю, отчего. Может быть, оттого, что над небом, пронизанным воем сирен, самолетов и бомб, над небом, которое заставляло нас пригибать головы и в страхе искать спасительного укрытия в щелях и подвалах... Что над этим небом, в недоступной для него вышине, знал я наверняка, есть другое небо, полное звезд, полное их вечного, неугасимого света. Оно, это небо, было, есть и пребудет, нужно только не забывать, что оно - над нами...
ТЕПЛУШКА
Теперь мне кажется, не случись этой истории с Вальтером Скоттом, точнее - с "Айвенго", скучнейшим его романом (не более, впрочем, скучным, чем остальные), ее, эту историю, пришлось бы выдумать... Но в том-то и дело, что она была, тут и выдумывать ничего не нужно, и мы, в сущности еще дети, собравшись кружком, кто сидя, кто растянувшись на чемоданах и узлах, которыми была уставлена теплушка, слушали обстоятельное, неторопливое повествование о рыцарских подвигах, пирах и турнирах, и ничего не было слаще, чем .это чтение под резкий, отрывистый перестук колес, под наплывающее грохотанье встречных составов, которые мчались на запад, на запад, на запад, с мелькавшими в просвете нашей двери кумачовыми полотнищами "Смерть фашистским оккупантам!" и "Наше дело правое, мы победим!", с бесконечными вереницами платформ, горбатых от зачехленных орудий, от новеньких, лоснящихся свежей краской грузовиков и тягачей, от даже на вид тяжеловесных, покрытых грубо отлитой броней танков с красными звездами на башнях. Мы упивались описанием благородных поединков, старинных шотландских замков и королевской охоты на оленей среди зеленых рощ и дубрав, а из воинских эшелонов неслась
удалая, бесшабашная россыпь трехрядки и глубокие вздохи баяна. "Славное море, священный Байкал" пели там, и "На позицию девушка провожала бойца", и "Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батареи...". И девочка, день за днем читавшая нам вслух толстый, раскрытый на ее круглых коленках роман, замолкала, и все мы следом за нею поворачивали головы к дверному проему. Бегучая, как бы пульсирующая тень врывалась в теплушку, и с нею - паровозная гарь, железное громыхание и молодые, крепкие голоса, кричавшие что-то веселое и непонятное. Мелькали пилотки на лопоухих стриженых головах, кадыкастые мальчишечьи шеи в обручах слишком просторных воротов гимнастерок, по-сибирски широкие, скуластые - и тут же рядом смуглые, темноглазые азиатские лица... Эшелон проходил - и мы еще минуту или две смотрели не отрываясь в синий, горячий от солнца степной простор, после чего наша чтица, вздохнув, открывала заложенную розовым, как бы светящимся пальчиком страницу, находила взглядом оборванную строку и бархатным, представлялось мне - фиолетовым голосом продолжала наше путешествие по рыцарским временам...
Возможно, не только великодушный и отважный Айвенго, не только леденящие сердце схватки между Черным рыцарем и коварным Брианом де Буагильбером притягивали нас. Что до меня, то я еще не знал, что там такое читают, а мне уже казалось величайлим счастьем - вытянувшись на животе и подперев кулаком подбородок, смотреть вблизи на эту девочку с налитым, загорелым армянским личиком в нежном персиковом пушке, на ее прикрытые густейшими ресницами глаза, которые делались еще черней и огромней из-за бросаемой ресницами тени... Смотреть - и слышать мягкий, с завораживающими придыханиями голос, произносящий каждое слово так, будто все, о чем говорилось в книге, она видела в этот момент перед собой... А потом их было уже не разделить - вальтер-скоттовский роман и эту девочку, не помню, как ее звали, я буду ее называть, как и тогда называл про себя - Ревеккой, по имени одной из героинь романа, как две капли воды, казалось мне, похожей на нее... Себя же... Себе, понятно, я представлялся не иначе как Айвенго.
Впервые я увидел ее на рыбнице, когда мы вышли в открытое море. А может быть и раньше, когда мы еще плыли по Волге, причаливая по пути к небольшим рыбацким поселкам вроде "Трудфронта". Как бы там ни было, помню, что в море, сидя с дедом на корме, я втихомолку меч-тал, что вот-вот над нами появятся фашистские самолеты, завяжется бой... Не ясно, какую именно роль отводил я себе в этом бою, но роль эта, хотя и довольно туманная, существовала. Поскольку лишь благодаря ей мог я обратить на себя внимание необычайно красивой девочки из соседнего с нашим трюма. Привлечь ее внимание к себе иным образом, даже просто заставить взглянуть в свою сторону было для меня недостижимым делом, поскольку она была не только красива и, следовательно, заносчива,- она была еще и старше, меня на три-четыре года и едва появлялась на палубе, как все наши мальчишки и девчонки так и роились вокруг, и смешили ее, и сами смеялись, и так и заглядывали ей в рот...