Как мгновенно вся масса изнемогших, разморенных жарой и ожиданием людей приходила в движение и устремлялась к перрону!.. Первыми вскакивали те, кто был ближе к путям. Но пока они сызнова увязывали свои распотрошенные баулы, пока пеленали малышей и совали в перекошенные от крика рты соски-пустышки, пока, под напором соседей, как в омут, кидались в ревущий, стонущий, все на гнете клянущий людской поток, - задние, дальние, в страхе, что могут не успеть, опережали передних - и растекались вдоль двух заветных, блестящих, убегающих в бесконечность стальных ниточек, готовые стоять насмерть, готовые ринуться в первую же теплушку - еще на ходу, пока состав не остановился, пока там, внутри, нет никого, кто помешал бы занять местечко поудобней, в глубине, в уголке. По для этого надо быть впереди, надо, не давая отпихнуть себя, ворваться, втолкнуться, и быть заранее наготове, с вещами на ремне, переброшенном через плечо, и - рука в руке, не оторвешь - от матери, от сына, от брата, от того, кто слабее, или сильнее, или попросту рядом, кто тебе поможет, чтобы ты ему помог, но тут, и в который раз, выясняется, что слух ложный, и нет никакого эшелона, поскольку пет вагонов, угля или чего-то еще, а пока - не задавайте лишних вопросов, уедете, все уедут, никто не останется, ждите, время военное, ничего не попишешь, будь моя воля, да я бы каждому - купированный, мягкий, нижнюю полку... Такое дело, придется еще потерпеть, у всех малые дети, гражданочка, отойдите, освободите пути, кому говорят!..
Неужели все это было, и было здесь?..
По тогда, в теплушке, нам еще не верилось, что мы - едем, едем!
Посадка была объявлена ночью, но до последней минуты никто не знал, с какого пути; говорили, эшелон уже стоит где-то за водокачкой; говорили - не за водокачкой, а в тупике; говорили - его нет ни здесь, ни там, прибудет он только утром; и всю ночь мы перетаскивали вещи с места на место, теряли и непонятным образом отыскивали друг друга; "комбинатовских" предварительно разбили по вагонам, но когда состав наконец подали, обо всяком порядке было забыто; вместе с "комбинатовскими" вагоны штурмовали "чужие", в общей толчее, суматохе, неистовстве было ничего не разобрать; деду кое-как удалось подсадить меня, и я заскочил в теплушку, за мной втолкнули постельку - самую легкую из наших вещей. Радуясь удаче, я кинулся в пустовавший угол, но какая-то тетка с хриплыми криками набросилась на меня и вышвырнула оттуда вместе с постелькой. В темноте кто-то, задохнувшись, визжал "караул", кто-то таранил дорогу чемоданом, кто-то умолял пропустить ребенка...
Не знаю, каким чудом, но в конце концов мы все вчетвером оказались в теплушке, а наши родственники - в сосед нем вагоне. Среди кромешного мрака было не разобрать, кто с нами рядом, но все ощущали себя одинаковыми счастливцами, все были рады поделиться друг с другом самым последним, и никому не верилось, что Гурьев, посадка - все это уже позади, и мы едем, едем!..
И хотя по моей вине (об этом никто не сказал ни слова, но я и сам чувствовал, что виноват) нам не удалось- предел мечтаний!- занять в теплушке угол, и нас в результате с обеих сторон стиснули чужие чемоданы и узлы, тем не менее первое наше утро в поезде было как праздник. Степи вокруг, поросшие скудной серенькой травкой: и временами блиставшие на солнце белыми островами солончаков, поражали безмерностью своих пространств. Небо было беспредельно высоким и светлым. Паровоз бодро гудел впереди. Комочки копоти залетали в теплушку вместе с дымом, но мы только веселились при виде внезапно выросших усов или украсивших чьи-то щеки клоунских потеков. Мы еще не знали, что наша дорога вместо предполагаемых нескольких дней растянется на 27 суток. Не знали, чем она, эта дорога, обернется для мамы. Не знали, что двое из нас уже не вернутся домой... Мы многого не знали, не предвидели, и радовались от всей души, как не радовались уже давно.
По крайней мере, я. Поскольку у меня была еще и особенная причина для радости: в то утро в нашем вагоне я увидел Ревекку, точнее - ту самую девочку с длинными косами, которую уже здесь, в теплушке, стал так про себя называть.
Не помню, с кем она ехала. Помню лишь, что это было шумное, многочисленное семейство, где насчитывалось еще несколько детей, таких же, как она, смуглолицых, черноволосых, большеглазых, с такими же блестящими, чуть подсиненными белками. Главой этого семейства, заполнившего изрядную часть нашей теплушки, была толстая, гроз-ного вида старуха с темными усиками над короткой, брезгливо вздернутой верхней губой. По сварливому, ежеминутно сбивающемуся на крик голосу я сразу же признал в ней ту самую ведьму, которая накинулась на меня ночью. Она и теперь вела себя в теплушке полноправной хозяйкин, во все вмешивалась, всеми командовала, и все отчего-то ей повиновались. Мадам Грицацуева или просто Мадам, так прозвали ее мы с мамой, втихомолку посмеиваясь над ней. Ревекка называла ее тетей. Окажись она в более прямом родстве, не знаю, не повредило ли бы это Ревекке и моих глазах. Но я гораздо раньше усвоил, что "дети за родителей не отвечают". И заключил, что племянницы тем более не несут ответственности за своих теток.
И все же, слушая на второй или третий день, как Ревекка читает вслух роман о благородном Айвенго, я начинал чувствовать, как во мне закипает злость.
Нет ничего мучительней, чем видеть чужие страдания и не иметь сил их облегчить. В полную меру я почувствовал это, когда мы ехали в теплушке.
Наш эшелон, так лихо набравший скорость в самом начале, уже не мчался, а еле-еле полз по унылой степи, то и дело застревая на пустынных полустанках и разъездах. Но стоило запалить костер, чтобы попытаться что-нибудь спарить или хотя бы вскипятить чайник, как паровоз без предупреждения дергал и увлекал за собой звякающий буферами состав. В эшелоне постоянно не хватало воды. Всех выводила жажда, возраставшая от жары, тесноты, постоянной сухомятки. Прилив сил, который мама испытывала в первые дни, оказался недолгим. К болезни легких прибавилось и прежде тлевшее жгучим огоньком воспаление в горле. Она то захлебывалась кашлем, то содрогались от боли, пытаясь что-то проглотить. Лишь теперь мы начали сознавать справедливость бабушкиных опасений.
Глядя на Мадам, я в бессилии стискивал кулаки. Повторись все сызнова, я измолотил бы ее, но не уступил своего угла!.. Там, у стенки, маме было бы по крайней мере спокойней. Мямля, жалкая тряпка, слюнтяй!.. Я ненавидел себя. Что до проклятой старухи, то всю дорогу она представлялась мне в образе Бриана де Буагильбера или Фрон де Бефа, себе же я мерещился то Черным рыцарем, то Айвенго, летящим по ристалищу с копьем наперевес. Какое наслажденье было - в открытой схватке проткнуть им своего смертельного врага - насквозь, насквозь!..
Скандал в нашей теплушке разразился на третий или четвертый день пути. Заметив у мамы в изголовье прикрытую газетой баночку-плевательницу с навинчивающейся крышкой, наша Мадам принялась кричать, что больной, тем более чахоточной, не место в эшелоне, ее нужно немедленно высадить из вагона... Она орала, выпятив колышущийся, налитый жиром живот, воткнув кулаки в широченные бедра, и шаг за шагом наступала на маму, как танк, грозя раздавить и подмять ее под себя.
Дед растерянно бормотал какие-то объяснения. Мама, без кровинки в лице, лежала, сжавшись в комочек. Я заслонил ее, решив, что умру, но не позволю притронуться к ней хотя бы пальцем. Меня трясло. Вот, значит, как...- думал я.- Значит, когда отец,.. Когда он там, на фронте... Нас можно выкинуть из вагона?.. То, что колотилось у меня в голове, бабушка произнесла вслух, и привычным для нее решительным тоном. В ответ Мадам объявила, что мы вообще не имеем права ехать в "комбинатовском" эшелоне, нас высадят на первой же станции, она этого добьется - все знают, что ее муж - главный инженер комбината, и он...
В теплушке повисло душное, зловещее молчание. И может быть не столько под воздействием обрушившейся на нас Мадам, сколько из-за этой нестерпимой, хватающей за горло тишины мама поднялась и дрожащими руками стала сворачивать свою постель. "Хорошо, мы уйдем,- твердила она,- только не кричите... Мы выйдем на первой станции..."
Не знаю, чем кончился бы этот скандал, не вмешайся в него невысокая белокурая женщина, ехавшая в нашей теплушке. Большую часть времени она стояла у двери, с ушедшим куда-то внутрь себя взглядом светло-голубых глаз и, глубоко затягиваясь, курила папиросу за папиросой.
Кажется, до того никто из нас не слышал ее голоса, и всех поразило, какой он сильный - низкий и резкий, почти мужской. Но была в нем еще и та особенная подчиняющая себе сила, которая, как замечал я не раз впоследствии, дается человеку единственно сознанием своей правоты.
- Послушайте, в-вы-ы-ы!..- проговорила она, растягивая слова.- Не городите чушь!.. Никто-о-о никого-о-о не высадит!..- Она сказала это, повернувшись к Мадам, и я увидел, как у танка под самой гусеницей рванула граната. Потом неожиданная наша заступница предложила, чтобы мама поменялась с нею и заняла место на максимальном расстоянии от Мадам, то есть в противоположном углу.
Вся теплушка ее поддержала. Мало того, новые мамины соседи потеснились, освобождая место мне, бабушке и деду.
По момент наивысшего для меня торжества был еще впереди!
Когда нам помогли перебраться на новое место, следом за нами поднялась Ревекка и, опустив глаза и напрягшись всем телом, как будто балансируя на тоненькой жердочке, перешла на нашу половину вагона. Она села у мамы в ногах, и все ее слушатели переместились за нею. Мадам что-то крикнула своей племяннице - гортанное и грозное, наверно, по-армянски. Та не ответила, только плеснула своими длиннючими ресницами и принялась за чтение. "Иди к нам",- сказала она, пожалуй, впервые задержавшись на мне взглядом. И указала место рядом с собой.
Степь пахла мазутом. Так было вначале, между Гурьевом и Доссором, и потом, между Доссором и Эмбой, где среди плоских серых песков, как мираж, временами вставали нефтяные вышки. Так было и в Приаралье, где вышек не было, а на станциях, сгибаясь в три погибели, в теплушки волокли тяжеленные глыбы соли, запасаясь впрок. Мазутом пахла продутая ветром степь до самой Кзыл-Орды и дальше - в моей памяти навсегда осел этот запах, острый и терпкий, с примесью чеснока. На стоянках мы, ребятня, разбегались вдоль путей в поисках топлива: щепок, чурбачком, обломков горбыля, случайно слетевшего с открытой платформы. Но в особенности мы ценили паклю и ветошь, пропитанные мазутом: они вспыхивали в мгновение ока, давая жаркое стойкое пламя. Правда, кастрюли и чайники туг же покрывал жирный налет сажи, не смываемой при хронической недостаче воды. Но с этим приходилось мириться.
Среди нашей монотонной жизни, запечатанной, как в банке, в тесной, переполненной людьми теплушке, такого рода стоянки бывали развлечением, возможностью размяться. Они одаряли нас азартом охоты и радостью добычи. Мы наловчились раскладывать свои костерки на любом ветру и варить суп или кашу на очажках, сложенных из двух-трех камней. Наши руки, в ссадинах и цыпках, пахли мазутом и гарью. Даже дыни, которые за бесценок продавались за Кзыл-Ордой - мясистые, с нежной, истекающей соком розовой мякотью,- и те, казалось, имели тот же запах.
Пока мы ехали, в нашем составе не осталось, наверное, ни одного мальчишки, который не научился бы отличать тормоз Матросова от тормоза Вестингауза, мощный рев паровоза серии "ИС" - "Иосиф Сталин"- от кроткого блеяния маневровой "овечки". Нам было известно, что означает вскинутая или опущенная рука семафора днем, какими огнями он светит ночью, какой сигнал подается зеленым, желтым или красным флажком, кого и когда ставят на первый путь, кого - на второй, кого - на запасный, кого загоняют в тупик... И долгое время еще снились мне по ночам живые, дрожащие в горячем воздухе ручейки сходящихся вдалеке рельсов, бесконечные ряды шпал, от которых рябит в глазах, и последний вагон с заветной подножкой - казалось я бегу и бегу за ним всю ночь из последних сил...
Нередко на какой-нибудь станции встречались два, а то и три эшелона с эвакуированными. Люди спешили по вагонам узнать, кто откуда, из каких мест, земляки обрадованно бросались друг к другу - харьковчане, воронежцы, сталинградцы, новороссийцы, чьи пути нежданно-негаданно пересеклись за тридевять земель от родных городов, и среди степи, на ветру, колючем от песка, под негромкое по-свистыванье сухих стеблей, как забытая музыка, звучали слова: ДерибасовсКая, Сумская, Крещатик, Тракторный. Похоже, вся страна собиралась где-нибудь на глухом полустанке. Рассказывали, со. ссылкой на очевидцев, как встречались потерявшие друг друга дочь и мать, близкие родичи, соседи... После подобных рассказов все уже невольно заглядывали в открытые двери стоящих напротив теплушек с надеждой увидеть знакомое лицо, услышать что-нибудь о своих...
Мне запомнилось, как на какой-то узловой станции в одном из вагонов поймали маленького воришку, выволокли, хотели "проучить", и "проучили" бы, если бы не двое малышей, брат и сестра, которые поджидали в сторонке, а теперь с кулаками и ревом кинулись отбивать старшего брата, заменившего им и мать, и отца... Спустя немного времени со всего эшелона всем троим несли еду и одежду, в особенности усердствовали те, чьи вещи едва не были похищены.
Проснувшись однажды утром, я не увидел в теплушке Веры Сергеевны - так, по-моему, звали женщину, которая вступилась за мать. Муж ее был убит на фронте, семья погибла от бомбы - она случайно осталась жива, отлучась куда-то из дома. На станции, которую мы проезжали ночью, она, выйдя из вагона, встретила на перроне свою сестру, они до войны жили в разных городах... Вера Сергеевна перебралась к ней в эшелон. Маме было жаль терять Веру Сергеевну, они за эти дни близко сошлись и даже подружились, но вместе с тем как было за нее не порадоваться?
Мы стояли па каком-то разъезде, неподалеку от небольшой станции, стояли долго, два или три дня. Мы уже свыклись с этим местом, как свыкались прежде с другими, и без особой тревоги ходили на станцию набрать свежей волы, выменять на полотенце или наволочку четверть молока и несколько лепешек впридачу. Казалось, наш эшелон прирос к рельсам. Мимо катились поезда, воинские составы, товарняки, груженные углем и лесом, цепочки гремучих цистерн; слипшись в одно напряженное железное тело, проносились мимо "СО" и "ФД"-"Серго Орджоникидзе" и "Феликс Дзержинский"; все куда-то спешило, мчалось, летело, только мы, было похоже, никогда не тронемся.
Вечерело. Со стороны степи тянуло прохладой, в небе уже светились первые бледные звездочки, вдоль эшелона горели костры, на них что-то бурлило и кипело... За время, что мы стояли, было истреблено множество горбыля, досок, промасленной ветоши и пакли, но запасы топлива все пополнялись, так что я не скупясь подкладывал щепки и под свою кастрюльку, в которой булькала картошка, и под большой, когда-то зеленый, а теперь черный от сажи чайник Ревекки, она была тут же, среди крутившихся у вагона детей. Доварив картошку, я отнес ее в вагон и, пока там ее чистила бабушка, отбежал от состава в степь, за делом простым и естественным, но требующим некоторой уединенности. И в тот миг, когда я посмотрел назад, проверяя, достаточное ли расстояние отделяет меня от теплушки - в тот миг я увидел, что наш состав потихоньку-потихоньку ползет, набирает скорость. Свистнул паровоз. Как и все, кто в ту минуту был на земле, я бросился к поезду, но уже вблизи от теплушки, в которую Ревекка на ходу подсиживала малышей, что-то дернуло меня обернуться.Я увидел опустевшие очажки и костры; на одном из них клокотал чайник, под которым весело горело так старательно вскормленное мною пламя. Я кинулся назад, представив, каково придется бедной Ревекке, если ее усатая тетушка обнаружит, что чайник пропал.
Однако движение поезда вдруг резко убыстрилось. Я растерялся. Выплескивать кипяток было жаль. Держа чайник на отлете, я попытался догнать хвостовой вагон - и увидел только два круглых буфера на торце последней теплушки.
Эшелон ушел. Над степью, как мелкая мука из частого сита, сеялись нежные сиреневые сумерки. Я стоял с чайником в руке, не сообразив еще толком, что произошло. Меня распирало от гордости, что я не покинул в беде, не предал ее чайник.
Только когда глухой перестук вагонных колес и растаявший вдали гудок паровоза сменило степное безмолвие, до меня дошло, что же на самом деле случилось.
Впервые в жизни я оказался в совершенном одиночестве, без друзей, без родителей, без бабушки с дедом.
Сердце у меня сжалось. Над моей головой мерцали звезды - чужие, холодные, недоступные. И расстояние до нашей теплушки, до жилья, до любого человеческого существа в те минуты казалось мне таким же безмерным, как расстояние до этих звезд.
Но тут же я подумал - не о себе, а о том, как было воспринято там, в теплушке, мое исчезновение. Представил, потерянные лица мамы и бабушки, пытающегося утешить их деда. Представил себе их отчаянье, страх за меня, желание и невозможность что-нибудь предпринять... Я вылил воду из чайника и торопливо зашагал в ту сторону, где скрылся наш поезд.
Уже потом я запоздало догадался, что идти мне следовало в противоположном направлении, т.е. к станции, чтобы там подсесть на какой-нибудь состав, движущийся во след нашему эшелону. Возвращаться мне не хотелось. Сумерки над степью густели. Но, глядя в небо, я вспоминал Николая Владимировича, Дубхе и Альтаир, сиявшие над астраханским двором, и мне делалось не так одиноко. Рельсы, тускло поблескивающие впереди, прямиком соединяли меня с нашим эшелоном. Когда ноги устали от шагания по шпалам, я продолжал свой путь по раскатанной колесами дороге, которая тянулась вдоль насыпи.
Помню переезд, где дорога и железнодорожное полотно пересекались, будку, полосатый шлагбаум, старика-узбека с узкой, клинышком, бородкой Ходжи Насреддина и пестрым платком, наподобие чалмы обмотанным вокруг головы. На двухколесной, запряженной ишачком арбе лежали длинные, необычайно ароматные дыни. Старик посадил меня к себе и довез до какого-то полустанка. Там я спрыгнул на землю. Старик протянул мне увесистую дыню и указал на чайник, который я не выпускал из рук. Я понял, что он предлагал обмен, и отстранил дыню. Тогда старик проговорил что-то по-узбекски (он не знал ни одного русского слова) и отдал мне дыню просто так.
Я кое как разрезал, вернее - варварски раскурочил ее крышкой от чайника, поджидая, пока на полустанке задержится какой-нибудь состав. Ни одна дыня за всю мою жизнь не казалась мне вкуснее этой. Несколько ломтей я ухитрился затолкать в пустой чайник. Ими я угостил охранника, который вначале сердито шуганул меня с товарной платформы, но услышав, что я нагоняю эшелон, усадил рядом г собой на открытую площадку хвостового вагона. Чайник действовал на людей безотказно: при виде его все проникались доверием к моим словам и, как могли, старались помочь.
Ночью я вышел на довольно крупной и хорошо освещенной станции, осмотрел пути, не обнаружил своего эшелона и вскоре оказался в пассажирском вагоне, в котором откуда-то с Дона эвакуировался детский дом. Глядя на ребят, спавших по двое на каждой полке, я впервые испугался, что могу потеряться всерьез, навсегда... Но - черный, покрытый сажей талисман был со мной. Молоденькая воспитательница уговаривала меня ехать с детдомом, чтобы потом, как положено, через всесоюзный розыск связаться со своими, по я по-прежнему не выпускал чайник из рук и думал о теплушке, о маме, о Ревекке, о том, что все у меня окончится хорошо, иначе и быть не может.