Колокольчик в синей вышине - Юрий Герт 18 стр.


Мы плыли курсом на Гурьев, хотя еще две недели назад не думали, что снова превратимся в беженцев, точнее - эвакуированных, тогда в самом ходу было это квакающее словцо. Немцы между тем уже подступали к Сталинграду, рвались на Кавказ, в степи за Астраханью шли земляные работы. Там рыли окопы, сооружали противотанковые рвы, наши знакомые, возвращаясь в город, показывали мозоли на непривычных к лопате руках и вполголоса сообщали стишок из немецкой листовки, сброшенной с самолета:

Дамочки,

не ройте ямочки,

все равно наши таночки

перейдут ваши ямочки...

Но все прочно надеялись на что-то, сейчас мне и самому не понять - на что...

Незадолго перед тем однажды утром мы увидели напротив нашего дома вереницу телег, растянувшихся вдоль Канавы. Повозки были забиты узлами, сундуками, корзинами и разным домашним скарбом. На них где сидя, где лежа дремали дети, женщины, закутанные в платки старухи. Между возов, разминая ноги, вразвалку прохаживались угрюмого вида жилистые старики и хмурые, не по годам степенные подростки.

- Сбегай узнай, кто это,- сказала мама.

Я узнал. Это были беженцы с Кубани. На своих скрипучих возах и телегах они проделали путь в сотни километров, одолели безводную степь, пока добрались до Астрахани. У всех были черные от солнца, спекшиеся, как бы усохшие лица..

Кубанцы стали выпрягать лошадей и волов, раскладывать на берегу костры, чтобы сварить еду и помыться. За водой они ходили к нам и в соседние дворы - в эту пору вода в Канаве загнивала и никуда не годилась.

Мы, ребята, смотрели на кубанцев, особенно на своих сверстников, с завистливым уважением.

- Надо их на ночь к нам пригласить,- сказала мама.- Пускай отдохнут, отоспятся, приведут себя в порядок...

Я обрадовался. Но бабушка недовольно повела плечом:

- Сколько народа мы можем к себе впустить?.. И вообще - мало ли что... Ведь совершенно чужие люди...

Мама так и вспыхнула:

- Чужие?.. Они все бросили, все потеряли. А ты... Как ты можешь так говорить!..

К вечеру на Канаву отправились мы втроем - бабушка, дед и я. С той же целью в табор к беженцам приходили многие, так что на ночевку всех кубанцев разобрали по квартирам, только несколько человек остались охранять полов, лошадей и повозки с поклажей.

Мы с дедом раздули на террасе наш вместительный самовар с орлёными медалями на медных боках. Бабушка, стыдясь, должно быть, давешнего спора, вынула из буфета и редких случаях подаваемые на стол чашки с нежно отсвечивающими на тонком фарфоре китайчатами и китаяночками в длинных халатах. Мама упросила одну из женщин, с малышом на руках, взять у нее кусок душистого туалетного мыла, чудом сохранившийся с довоенных времен.

Вечером, за чаем, кубанцы рассказывали, как они спасались от немцев, как ехали ночами по степи, днем опасной, со всех сторон открытой для обстрела с воздуха. Мы слушали - и никому из нас не приходило в голову, что вот-вот и мы покинем этот дом с раскидистой, захлестнувшей балкон акацией, эту комнату с высокими, светлыми потолками, эти кровати с блескучими шариками на спинках, этот сладостно пахнущий отцовскими книгами двустворчатый шкаф,- что все это мы покинем и вольемся в поток беженцев, устремившийся на восток...

В конце августа в городе была объявлена эвакуация. Нам повезло. Близкая наша родственница работала на рыбоконсервном комбинате имени Микояна, ей удалось включить нас в список своей семьи. По эвакуационному листу нам выдали на дорогу двадцать банок консервов (половина - мясных, половина - рыбных) и пуд хлеба - на четверых.

Перед тем, как решиться окончательно, мы спорили: ехать - не ехать. "Ехать - бог знает как, бог знает куда... Разве она выдержит?"- тайком от мамы вздыхала бабушка. Но и оставаться, зная, как расправляются фашисты с мирным населением... "Для них я прежде всего - жена командира Красной Армии,- на любые уговоры отвечала мама.- Одного этого достаточно, чтобы нас всех повесили на первом телеграфном столбе!" Она и слышать ничего не хотела - ехать и ехать! И страшно возбуждалась, если ей возражали. Я чувствовал, что думала она при этом в первую очередь обо мне. Спасти меня - это было для нее чем-то вроде обета перед то ли живым, то ли уже мертвым отцом.

И мы поехали...

Мне запомнилась моторная рыбница с названием-номером "49" (вторая, идущая в паре с нашей, называлась "Микоян"), выстланный камышовой циновкой трюм, сооруженная для матери постель поверх чемоданов и перетянутых веревкой тюков.

Отчаливали мы под утро. Меня разбудил топот над головой, раскатистые голоса матросов, доносящиеся с палубы. В трюме у нас тоже никто не спал. Пассажиры, днем, до погрузки, большей частью еще незнакомые друг с другом, сейчас, в едва рассеиваемой тусклым фонарем полутьме, разговаривали отчего-то вполголоса и с таким доверием выкладывали душу, словно были друзьями много лет. Я накинул пальто и поднялся по лесенке наверх. Корпус рыбницы подрагивал, из ее нутра доносилось мерное машинное гуденье. Небо начинало светлеть, светлела,и вода в реке, словно ее разбавили молоком. Зычными короткими гудками перекликались юркие баркасы. Похожие на черных жуков, буксиры с приглушенными красными огоньками на мачте тянули длинные неуклюжие баржи. Нависая горой над нашим суденышком, проплывали мимо грузовые пароходы, взбивая густую пену плицами колес. Все было для меня странным, непривычным - и эта непрерывающаяся даже ночью жизнь реки, и голоса гудков, и свежий, сырой ветер, пахнущий рыбой и смоленым канатом. Но самым удивительным казался мне на фоне бледного, с легкой прозеленью неба четкий, словно вырезанный ножницами из плотной черной бумаги, силуэт города. Я родился и подолгу жил в этом городе, но впервые увидел его как будто лишь сейчас, когда предстояло с ним расстаться... И потом, когда мы плыли вдоль бесконечной цепочки причалов, грузовых дебаркадеров, пароходов, баркасов и лодок, и дальше, когда берег уже очистился от частого леса мачт и беспорядочных строений, когда он, пустынный и низкий, как бы отчеркнутый по линейке, стал разворачиваться перед нами, отступая все дальше и дальше назад, очертания старинной крепости с ее стройной, вознесенной высоко над городом колокольней и мощными, похожими на богатырские шлемы куполами собора долго преследовали нас, паря между белесой водой и блекло-голубым небом. Я стоял на палубе, пока не продрог. Тогда я отправился к себе в трюм наверстывать недоспанное.

С утра я снова был на палубе. Низкие берега были по-прежнему однообразны и унылы, зато по реке, закручивая узлом черные дымы, бежали пароходики (чем меньше, тем дымнее), навстречу нам плыли грузные, тяжело осевшие танкеры с бакинской нефтью. Стоя на носу, я смотрел, как рождаются и, все утолщаясь, бегут к берегу наискосок тугие жгуты волн, следил с кормы, как возникает под лопастями винта и стелется за нами рваная, в бурунах и заворотах, дорожка... И наша прежняя жизнь, даже та, которой мы жили еще вчера, мало-помалу начинала казаться далекой, нереальной.

Впрочем, и река, по которой мы плыли теперь, была для меня не вполне реальна. То есть для меня одновременно существовало как бы две реки.

Одной была Волга, о которой я слышал с детства, с той поры, когда бабушка брала меня по утрам к себе на широкую, залитую солнцем постель. Не умея рассказывать сказки, она вспоминала, как в давней молодости они с дедом жили на рыбных промыслах, или пела. Голос у нее был грудной, глубокий. И ее густые, с каштановым отливом волосы струились поверх подушки, вспыхивая мелкими искрами в бьющем сквозь окно луче. Я нырял в них, как в воду, зарывался, как в волны, с головой. И с замирание сердца слушал о том, что "есть на Волге утес", который "диким мохом оброс от вершины до самого края", и вот, он "стоит сотни лет, только мохом одет, ни нужды, ни заботы не зная". Почему-то последние слова повергали меня в трепет и восторг. Я просил, почти требовал: "Еще!.." Бабушка пела - голос ее то круто взлетал, то падал, на глаза набегали светлые, прозрачные слезы... Но сколько и о чем она ни пела, все кончалось тем, как "из-за острова на стрежень" выплывают расписные челны, со Стенькой Разиным и княжной-персиянкой, которая чем-то напоминала мне бабушку и которую мне всегда становилось щемяще жаль...

"Волга-Волга, мать родная..."- горестно вздыхала бабушка, и я вместе с ней.

И вот теперь мы плыли по Волге - вроде бы той же самой, и совсем не той... Двадцать банок консервов (половина - мясных, половина - рыбных) и пуд хлеба на четверых были главным нашим богатством, и напротив капитанской рубки, под защитного цвета брезентом, на сколоченных из досок помостах стояли зенитные пулеметы...

Я пытался связать, слить воедино обе реки - и не мог.

Наверное, именно здесь я и увидел мою Ревекку,- да и с какой стати было ей в такой день сидеть у себя в трюме?.. Вся детвора высыпала на палубу, жмурясь от солнца, от пронзительной голубизны сентябрьского неба, от сверкания речной глади, чуть радужной от легких разводов нефтяной пленки... Пока мы стояли у поселка "Трудфронт", ребята постарше, в том числе и я, ловили с пристани на самодельный, согнутый из проволоки крючок доверчивых мальков, которые стайками сквозили в прогретой воде.

Здесь-то я и увидел ее впервые: две смоляные косы, скользнувшие за борт, и между ними - смуглое, полное любопытства лицо с горячими, угольно-черными глазами... Наверное, ей и самой до смерти хотелось подержать в руке леску, ощутить ее дразнящее подергивание в момент клева, но что-то вспугнуло, рассердило ее, не мой ли застигнутый врасплох слишком прямой и в то же время растерянный взгляд?.. Она тряхнула головой, одним движением возвращая косы за спину, нахмурилась и, схватив за руки двоих малышей, стоявших рядом, заспешила вглубь палубы.

Несколько раз в тот день нам приказывали спуститься в трюм, но при этом ни рокота самолетов, ни стрельбы не было слышно. Зато на взморье нам встретился ржавый, скрюченный остов какого-то судна. Оно сгорело и затонуло под бомбежкой,- нехотя объяснил кто-то из команды, когда все выбрались на палубу, чтобы собственными глазами увидеть торчащее из воды нагромождение мертвого, изувеченного металла. Все подавленно молчали, пока оно, подобно зловещему призраку, не исчезло позади.

Нашей команде, особенно капитану, по всей видимости было известно гораздо больше, чем позволялось говорить. Речные берега, до того сопровождавшие нас, постепенно раздвинулись и пропали, мы вышли в открытое море, и горизонт впереди стало заволакивать туманом тайны. Трудно понять, откуда бралось на маленьком суденышке столько слухов. Куда мы идем? Не переменился ли наш курс?.. В Гурьеве сыпняк,- говорили одни,- мы плывем на Красноводск. Не на Красноводск, а на Махачкалу,- возражали другие, будто бы что-то узнав от матросов. Третьи толковали о минных заграждениях и намекали, что мы направляемся в Иран, но об этом нам объявят, когда мы подойдем к иранскому берегу.

За войну люди привыкли ко многому, привыкли, что может быть все - даже то, чего быть не может... Единственным человеком на рыбнице, кого тревожные слухи как бы обтекали стороной, был мой дед.

Целый день он проводил на палубе, подыскивал местечко, где меньше дует. Здесь для него все было своим, издавна знакомым,- и море, и любой островок на нем, любая отмель или банка. Мы с ним сидели на корме, на связке канатов, и мне нравилось наблюдать, как медлительными движениями сухих стариковских пальцев он добывает из деревянной, отглянцованной временем табакерки две-три щепотки табака и сыплет, не роняя ни крошки, на оторванный от газеты листочек с ровным, без зазубрин, краешком; как охотно и даже с какой-то стеснительной поспешностью делится махоркой с кем-нибудь из пассажиров или команды; как прикуривает, бережно заслонив огонек .раковиной ладони от ветра, и потом, потягивая дымок, молча смот рит куда-то в блёкло-зеленую даль, смотрит светлыми, поголубевшими от морского простора глазами, как смотря старики,- словно пронизывая ее насквозь и видя там, за доступной всем далью, еще и какую-то свою, недоступную больше никому... Там, должно быть, виделись ему бокастые, полные живой сельди шаланды, колотящие хвостом о палубу тяжелые, как отсыревшие бревна, осетры, белые, злые, дыбом встающие валы, играющие льдинами, перевернутые кверху килем баркасы с пробитым днищами, виделась давняя, от путины до путины, жизнь... Но я не догадывался об этом, как и мой дед не думал, наверное, что прощается с морем, видит его в последний раз.

Я же не видел вокруг ничего, кроме отливающей свинцом водяной глади, мутного неба и неподвижной, мертвой линии горизонта. Ревекка не замечала меня. Там, где она появлялась, бубенчиками звенели детские голоса, вспыхивал смех. И где бы кто ни был, во что бы ни играл - все устремлялись к ней, как мелкие гвоздочки - к магниту, облепляя его ежом... Все, кроме меня. Я упрямо сидел на корме рядом с дедом, смотрел в пустынное сизое морей рисовал себе предстоящий воздушный бой...

На мелководье нам попадались затонувшие баржи и танкеры, но мне так и не представилось возможности отличиться, напротив. Море стало темнеть, покрываться полосами - от ярко-зеленой до чернильно-фиолетовой и лиловой, по нему все резвей бежали барашки, рыбницу раскачивало - следующий день я провел не столько на палубе, сколько в трюме, страдая от жестоких приступов тошноты. В промежутках между ними, кое-как отдышавшись, я лежал, пристроясь около матери, и читал однотомник Пушкина - единственную книгу, которую нам удалось захватить с собой.

Однотомник был внушительных размеров, с множеством портретов, иллюстраций, рисунков,- "полный Пушкин", как тогда говорили. Книга вышла к столетию гибели поэта и в том же 1937 году появилась у нас в доме. Мне запомнился день, когда отец, усадив меня на диван и сам опустившись рядом, раскрыл ее перед собой, помолчал, выдержал паузу и обратился ко мне. Голос его был чуть более глуховат, более суров, чем обычно:

Наряжены мы вместе город ведать,

Но, кажется, нам не за кем смотреть:

Москва пуста...

Был Крым, ясное утро, теплая, легкая листва за окном, по при этих словах меня, не знаю отчего, пробила дрожь, мне сделалось зябко и жутко, какие-то медные, в багровых отсветах, гулы наполнили воздух.

...Вослед за патриархом

К монастырю пошел и весь народ.

Иные слова я плохо понимал, у иных мне приоткрывался, как сквозь узенькую щелочку, какой-то непривычный, потаенный смысл, но это не мешало, я бы даже сказал,- притягивало еще сильнее... Тяжелый, протяжный колокольный звон рушился на меня с неба. И когда отец и упор взглянул мне в лицо чужими, построжавшими глазами и спросил:

- Как думаешь, чем кончится тревога?...- я, растерянно сглотнув слюну, пробормотал:

- Не знаю...

Так начался для меня "взрослый" Пушкин. И теперь, и трюме, я читал и перечитывал моего любимца "Дубровского" и куда менее любимую "Капитанскую дочку", поскольку вдруг выяснилось, что река Урал, на которой стоит Гурьев, это и есть Яик, и где-то на этом Яике-Урале или поблизости находилась Белогорская крепость, а в ней капитан Миронов, Гринев, Швабрин, а с ними, разумеется, и Машенька, в чем-то, представлялось мне, похожая на большеглазую девочку из соседнего трюма, и было нестерпимо досадно, что не Гринев с Машенькой переходят на сторону Пугачева, а Швабрин, отъявленный негодяй...

Мама пыталась примирить меня с Пушкиным. То ли морской, горьковато-соленый воздух, залетавший в трюм, то ли новые люди и впечатления, сменившие унылое однообразие существования, замкнутого в четырех стенах, но за эти дни она ожила, кожа на впалых, землистого оттенка щеках зарозовела, глаза повеселели. Потихоньку, для меня одного, она рассказывала, как они с отцом, закончив медицинский институт, уехали в небольшое волжское сельцо Марфино, как славно им жилось и работалось там, среди рыбаков, добродушно прощавших молодым врачам их неопытность и невольные ошибки. У нее была гривастая, смирного нрава лошадка, на которой она - да, верхом!- ездила к больным в близлежащие деревни и поселки...

Я слушал ее, пытался представить - молодую, красимую, верхом на лошади, осторожно шагающей по разлившимся, полным веселой весенней воды потокам... И раскрытый ли посредине том Пушкина с "Борисом Годуновым", ее ли рассказы, но мысли мои поворачивали к отцу, и снова мне казалось, что он где-то здесь, как тень от прозрачного стекла, и все мы - вместе...

Через несколько дней, уже в теплушке, я лежал, все так же упершись локтями в однотомник Пушкина, и теплушку трясло и раскачивало почти как нашу рыбницу "49" в штормящем море. В трех-четырех шагах от меня, в тесном колечке примолкших детей и подростков, моя Ревекка читала незнакомую мне книгу, которая называлась "Айвенго"- я украдкой разглядел заголовок на обложке. Смуглое лицо ее было серьезно и сосредоточенно. Перелистывая страницу, она проводила кончиком языка по алым, подсохшим от волнения губам, и они делались еще алее и ярче. В теплушку через раздвинутую дверь горячей, упругой струей рвался степной ветер. Гурьев был позади...

Однажды, много лет спустя, я оказался пролетом в этом городе. Стояла осень, по улицам, застилая воздух желтым туманом, носился песок. На душе у меня было тоскливо. Я поймал себя на чувстве, как будто хочу и страшусь припомнить давно забытый сон. Под вечер я сел в автобус и отправился на железнодорожный вокзал.

Возможно, причиной тому были ранние сумерки, которые уже обволокли плохо освещенный вокзал и привокзальную площадь, но до чего крохотным все здесь мне показалось! Неужто на этом унылом пустырьке с диспетчерской будкой, у которой развернулся и, фыркнув, укатил обратно в город мой автобус, когда-то кипело человеческое море, не море - океан, без берегов, без конца и края?.. Я стоял на пустынной площади перед вокзалом - и видел составленные впритирку или наваленные грудой чемоданы, мешки, корзины; розовых, чмокающих выпяченными губками, младенцев; фанерные сундучки на висячих замочках; вздутые ветром женские волосы, дымящиеся над торопливо перехватившей их рукой; телогрейки, платки, чайники с гремучей, подвязанной шпагатом крышкой; стайки воробьев, копошащихся вокруг арбузных корок, присыпанных песком; бледные, замученные лица девочек с темными синяками в подглазьях; выставленные на солнце ноги в каменных буграх стариковских мозолей; горькие, ожесточенные, потерянные, мутные от усталости, ко всему безразличные глаза - и над всем этим короткие гудки маневровых паровозов, карканье ворон, грохот проносящегося мимо порожняка. И

крик, внезапно взмывающий над вокзалом, над площадью, над целым миром: "Эшелон!.. Эшелон подают!.."

Назад Дальше