Природная выдержка ей все-таки изменила в этот момент. Сначала она стояла и задумчиво всматривалась в журнал с нашими фамилиями, словно в начале, а не в конце урока. Потом, подняв голову, решительно закрыла журнал и сказала с чувством, нараспев, со срывающимися интонациями:
– Будьте счастливы, дети! – Обвела нас всех грустным, нежным взглядом и торопливо вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Так в автобусе щелкают двери, когда из салона навсегда выходит одинокий пассажир.
А мы, прижатые к своим местам внезапно навалившейся всей тяжестью Земли, поехали дальше.
4
Наверное, все уже поняли, что, невзирая на разные неурядицы, случавшиеся со мной и сказывающиеся на отношениях с соседями, дом, в котором я жила, был для меня больше, чем дом. Это был самый лучший в мире дом. И город мой был больше, чем город. И страна… Правда, школа была как школа. Но со школами так бывает часто, и это в данном случае было не слишком важно.
Наш дом был ведомственный – построен для сотрудников грузинского отделения Главного управления геодезии и картографии, сокращенно ГУГК. Случилось это на пятом году моей жизни, после чего мы с матерью, как и семьи других геодезистов-полевиков, перестали мотаться по съемным квартирам и по экспедициям, в которых работал мой отец, и, что называется, перешли к оседлости. Отец же продолжал колесить по всему Советскому Союзу вместе со своей геодезической партией, которой бессменно руководил с каких-то неведомых мне времен, и наведывался домой только изредка.
Итак, почти весь наш дом, за редкими исключениями, был заселен семьями геодезистов. Кто-то из них имел постоянную работу в Тбилиси, а кто-то, как отец, разъезжал по всей стране.
Все они подчинялись непосредственно Москве – там располагалось их министерство и туда же отправлялись потом учиться в Институт геодезии и картографии отпрыски геодезистов – те из них, кому не опротивела за годы экспедиционных будней отцов и матерей эта отнюдь не романтичная работа.
Поэтому дух в нашем доме был, как сказали бы сегодня, корпоративный.
То есть жили относительно дружно, без серьезных эксцессов, и все про всех знали. Старались не ударить в грязь лицом, ни в чем от других не отставать… Словом, старались!
Разбор полетов такого рода, какой был устроен по поводу Аппатимы, был нетипичен. Поэтому, после того как моя мать и тетя Тамара отнесли заявление в милицию, отец Аппатимы, также сотрудник геодезического отделения, потребовал у себя на работе созвать товарищеский суд, надеясь выяснить, зачем это его товарищам понадобилось, ничего не сказав родителям ребенка, сразу тащить девочку в милицию. Неужели нельзя было для начала обратиться к нему?…
И такой суд состоялся. Моему отцу, только вернувшемуся из экспедиции, пришлось выслушать в свой адрес не одно критическое выступление. Про милиции он ничего не знал. Придя домой, он обозвал мать дурой и на следующее утро уехал.
Тетя Тамара уже через неделю после суда как ни в чем не бывало щебетала о своем о женском с матерью Аппатимы, а муж тети Тамары, встречаясь на улице с отцом… моей подруги, по-прежнему приветливо здоровался с ним, как и со всеми, за руку, хотя и был весьма важной птицей – начальником отдела, а отец Аппатимы был птицей рядовой – обычным сотрудником.
И только моя мама по прямолинейности своей натуры вычеркнула из своей жизни до скончания веков их всех. Пожалуй, только она не вписывалась в сложный, управляемый скрытыми подводными течениями корпоративный дух.
Поскольку организация черпала свои главные кадры в Москве – тбилисский топографический техникум, который окончил мой отец, давал только среднее специальное образование, – то дух этот был еще и русский. То есть по тем временам – интернациональный. Помимо грузин, в нашем доме жили русские, украинцы, армяне, азербайджанцы, осетины, курды, греки… И все общались меж собой на грузинском или на русском. Русская речь была преобладающей, тем более что в доме было много смешанных семей: русские жены составляли большинство.
Широка страна моя родная!.. То, что мой адрес не дом и не улица, а Советский Союз, я впитала буквально с пеленок, и отнюдь не из песен. Отец-грузин познакомился с моей мамой, наполовину казачкой, чьи предки жили в Запорожской Сечи, в Ашхабаде, где на тот момент стояла его экспедиция и где моя мать, бросив медучилище в Запорожье, временно проживала у сестры, которую распределили после педвуза в Туркмению. А я родилась в соседнем Узбекистане, в маленьком, приграничном с Туркменией городке Тахиаташ Каракалпакской автономной области, близ мест, которые Андрей Платонов изобразил в повести "Джан" как символический Ад в глубине пустыни, из которого Назару Чагатаеву, герою произведения, надлежало вывести мифический народ. "Джан", кстати, переводится на русский язык как "душа". А в Тахиаташ перевели воинскую часть, где служил офицером муж моей тети.
Но вернемся в Тбилиси. Русская речь притягивала в наш двор все русскоязычное население района, от мала до велика. Он был маленькой Меккой, своего рода Византией. Иногда грузины даже называли его со снисходительной иронией Москвой. Тем более что обустроен наш двор силами жильцов был на славу. Футбольно-баскетбольное поле, песочница, столы с лавочками, многочисленные скамейки… И все это – среди высоких тенистых кленов, тополей, ив и акаций.
Район примыкал к водохранилищу на северо-востоке и назывался – по названию водохранилища – районом Тбилисского моря. К нему ходили особенные – голубые – трамваи. Он был частью административного образования с названием "Поселок ТЭВЗа". Загадочная для непосвященных аббревиатура, напрягавшая работников почты в других республиках, расшифровывалась просто: Тбилисский электровозостроительный завод. На этом заводе, расположенном в пятнадцати минутах езды от Тбилисского моря, выпускали известные на весь Союз электровозы.
В самом начале, когда мы вселились в дом, он стоял в чистом поле, рядом, правда, была гора с искусственно высаженным сосновым лесом, которая возвышалась над Тбилисским морем. Чуть дальше была котловина, где строители возводили новый микрорайон. Когда я пошла в школу, вокруг уже был тот самый город-сад, про который писал Маяковский: "Я знаю – город будет, я знаю – саду цвесть, когда такие люди в стране Советской есть!" Раскинулись парки и сады, зазеленели деревья, там и сям буйно разрослись огороды. И жизнь стала под стать ландшафту – светлой и по-своему удивительной.
К примеру, площадка перед нашим домом, которую почему-то называли детской, хотя она предназначалась для всех, возникла, можно сказать, в одночасье, в день субботника, и строили ее не только взрослые, но и дети. Мы тоже носили песок и щебень, помогая своим тридцатилетним родителям, – таков был средний возраст жителей.
Но была рядом с нашим домом, на углу, и другая стройка. Ее называли в народе "стройкой коммунизма". Вроде как тоже детская – строили бассейн-лягушатник, но никак не могли построить. Территорию обнесли бетонной стеной, похожей на крепостную, и здесь благополучно могла бы разместиться автостоянка. Втихаря она тут и размещалась – по вечерам в ворота, охраняемые сторожем, въезжали какие-то частные автомобили.
"Стройка коммунизма" началась в год, когда я пошла в нулевой класс, но так и осталась памятником эпохи: благополучно встретила третье тысячелетие и, вероятно, встретит четвертое.
Эти два рукотворных объекта – наша чудесная площадка, готовая раскрыть объятия для всего мира, плод радостного коллективного труда, и обнесенный высокой бетонной стеной лягушатник, продукт бюрократического очковтирательства и казнокрадства, охраняемый лопающимися от важности пенсионерами, – были своего рода символами двух противоположных, разнонаправленных течений, которые олицетворяли, то приподнимая на гребне времени, то опуская на самое дно, нашу девочку-страну.
Думаю, отнюдь не случайно стояли они друг против друга.
И меж ними проходила дорога от дома до школы – моя первая в жизни дорога.
5
В третьем классе я съехала на тройки и сидела на последней парте уже одна – Деточкин куда-то пересел, а других мой суровый, неприступный вид отпугивал.
Границы моего личного пространства обычно нарушала только Лали Киасашвили, добродушная полноватая девочка с рассеянно-мечтательной улыбкой, выглядевшая порой как сомнамбула. Она была неглупа, значилась в хорошистах – или, как тогда говорили, ударницах – и была к тому же проницательна и любопытна.
Когда она подсаживалась ко мне на переменке или подходила в коридоре, где я стояла у окна или слонялась туда-сюда без всякой цели, то сразу, с места в карь ер, принималась рассказывать очередную историю из жизни своего семейства, которое очень любила. Все эти рассказы про отношения ее бабушки, матери, отца и младшей сестры, церемонные и полные скрытой теплоты, не сказать чтобы трогали меня, но все же несколько скрашивал мое одиночество.
Поговорив о своем, Лали, прищурив близорукие, вечно смеющиеся глаза, принималась сначала издали, а потом все настойчивей тормошить меня расспросами уже про мою семью. А что я могла ей рассказать про свою семью? Это был больной пункт, и я, уклоняясь так и этак, в конце концов замыкалась.
К счастью, перемены были короткими, и пытка вопросами длилась недолго.
Моя жизнь вне школы по-прежнему раздваивалась.
На парте под учебником у меня лежал журнал "Юный натуралист", который я украдкой читала на уроках, вместо того чтобы слушать учительницу. Марина Арутюновна, невысокая худощавая женщина в очках с толстыми круглыми стеклами, уже немолодая и вспыльчивая, заменившая Зою Михайловну, особо не следила за тем, кто с кем сидит, да и вообще на многое смотрела сквозь пальцы. Психологический климат в классе ее не интересовал, внимание ее целиком было сосредоточено на предметах и формальной дисциплине; и тому и другому она придавала большое значение.
Я к тому времени состояла в заочном "Клубе почемучек" при "Юном натуралисте" – была в журнале такая рубрика-викторина для младших школьников, участникам которой высылался за правильный ответ на три не особо сложных вопроса членский билет. Про этот билет моя мать с гордостью рассказала той же Лали Киасашвили, случайно встретив нас идущими вместе из школы; еще она добавила, что я обращаюсь с природой без всяких сантиментов. Может быть…
По-прежнему, чем дальше я отходила от своей парты в классе, тем быстрее слетала с меня скованность. А когда за поворотом скрывалось словно одетое в милицейскую форму здание школы, мне становилось совсем хорошо. Я на ходу сбрасывала с себя налет цивилизованности, как надоевшее школьное платье; внутри меня словно солнце поднималось, растапливая скопившийся за школьный день лед. Бросив в прихожей портфель с членским билетом "Юного натуралиста", я уносилась, наскоро перекусив, в лес, в овраг или на огороды. Ловила там бабочек, не заботясь о том, что с ними будет дальше, по-моему, даже не сознавая, что это живые существа, – мне просто нравилось разглядывать узоры на крыльях. В птиц я стреляла из рогатки, правда, к моей досаде, никогда не попадала. А ящерицам теперь не просто отрывала хвосты, а вспарывала лезвием брюхо, чтобы посмотреть, как они устроены. Еще я разводила дома в банке гусениц, безуспешно пытаясь подсмотреть момент превращения в бабочек-капустниц. Из того же любопытства я раскалывала яйца голубей… И это еще не все. Но чтобы окончательно не шокировать читателя, лучше благоразумно сократить список, пополнение которого подстегивалось все более усложняющимся интересом к различным формами жизни.
Я еще не решила, кем я стану, когда вырасту, – географом-путешественником или хирургом: именно эти две профессии влекли меня на тот момент с пьянящей силой. Целыми днями я читала книги знаменитых путешественников, особенно Тура Хейердала и В. Арсеньева, перебивая их брошюрами про флору и фауну, и предавалась в мечтах прелестям жизни среди дикой природы. Друзей у меня во дворе после прошлогоднего разрыва с Аппатимой, с которой мы теперь стали смертельными врагами, не было.
Иногда ради того, чтобы побольше побыть "на природе", я пропускала школу, и моя мама, руководствовавшаяся принципом "чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало", писала потом объяснительные записки – мол, не было меня по уважительной причине: приболела.
Наконец Марина Арутюновна обратила на пристальное внимание на мои пропуски и принялась меня "воспитывать".
Слово "воспитывать" я беру в кавычки с той же иронией, с какой заключила в них кощунственное в моих устах слово "природа".
"Воспитание" заключалось в том, что почти на каждом уроке Марина Арутюновна вызывала меня к доске и невозмутимо ставила двойки за отказ отвечать. А я и не собиралась заниматься всеми этими предметами, у меня просто не было на них времени.
Происходило это обычно так.
– Кикнадзе!
Уже заранее приготовившись, я небрежно вставала, хотя сердце каждый раз екало.
– Выходи к доске.
– Я не готова.
– Садись, два. Тише!.. Тише!.. Это и вас всех касается, совсем распустились!.. Подожди, подожди, не садись. Скажи мне, пожалуйста, почему тебя вчера опять не было в школе?
– Я болела.
– Опять?
– Что значит – опять? Болею я… Не верите – вот справка от родителей.
– Да знаю я, знаю, что у тебя есть справка… Кстати, объявление для всех: справки от родителей больше не принимаются. Заболели – вызывайте врача. Это приказ директора. Я не хочу получать из-за вас выговоры… Так, Мария, теперь ты… Скажи мне, ты правда настолько больна?
Вопрос был какой-то нехороший, с подвохом. Как на него не ответишь, все равно попадешь в неприглядное положение. И я, покраснев, взвинченно отвечала – тоже вопросом:
– А что вы хотите?
– Я хочу, девочка моя, чтобы ты начала заниматься. Ведь ты же способная!
– Не знаю я урока. Ставьте "два".
И, не спросив разрешения, я садилась на место.
Самое интересное, что в словах моих про болезнь была доля истины, за которую я из-за всех сил держалась, лелея ее как высшую справедливость: уж если мне случалось действительно заболеть, то длилось это порой месяцами. Так, в первом классе я почти не ходила в школу из-за хронического бронхита, к тому же осложненного аллергией, и меня вечно таскали по врачам, подозревая то астму, то порок сердца, то ревматизм. И на всякий случай освободили от физкультуры, на которую я не ходила всю начальную школу. Собственно, мама мирилась с моими пропусками больше из медицинских соображений: она опасалась, что за нежеланием идти в школу может скрываться признак наметившегося в организме недомогания, которое нельзя просмотреть. Будет лучше, считала она, если я этот день проведу у нее на виду, пусть и появляясь из леса или оврага лишь изредка, чтобы отметиться на площадке, которую она частенько обозревала с нашего седьмого этажа.
Глупое противостояние с Мариной Арутюновной, начавшееся во втором полугодии, к весне привело к тому, что мне и вовсе расхотелось ходить в школу. В один прекрасный день я так и поступила, когда нашла для себя одно полезное и увлекательное занятие.
Дело было в мае. Пользуясь теплынью, многие жители микрорайона расползлись, как проснувшиеся божьи коровки, по садово-огородным участкам, разбитым позади домов и на склоне оврага. Огородничество было так популярно, что со временем на участки, где густо колосилась кукуруза, росли подсолнухи и тыквы, был изрезан с нашей стороны почти весь овраг, и это при том, что тянулся он, фактически разделив поселок ТЭВЗа на две не сообщающиеся между собой половины, полосой в несколько километров.
Но в год, о котором идет речь, огородов еще было мало и жались они ближе к заболоченному дну, где камыши вымахивали выше человеческого роста. В камышах квакали лягушки и водились ужи, но зато можно было черпать воду для поливки.
Огородничеством в основном занимались пенсионеры, и нам, детям, любившим играть в овраге в войну, в казаки-разбойники или просто бродить, собирая камушки, выкапывая какие-то диковинные цветы, ловить бабочек, жуков и стрекоз и все тех же многострадальных ящериц, нравилось наблюдать и за их работой. Если, конечно, те не вредничали и не гоняли нас как потенциальных вредителей.
Работа в саду-огороде была для меня чем-то диковинным, а посему манящим, и я любила, примостившись на пригорке, созерцать происходящее с любопытством неофита некого греческого культа. Сидя так однажды, я долго следила за точными, плавными движениями тохи – так в Грузии называли мотыгу – в руках высокой стройной старухи в панаме и очках, которая иногда, прервавшись, садилась на складной брезентовый стульчик и рассеянно погружалась в раскрытую на коленях книгу. Солнце, влажно отражаясь от куска ослепительно-белой, как ртуть, алюминиевой штуковины в оградке, собранной из всякой всячины, окаймляло ее умиротворенную фигуру, как нимб.
В разморенной моей памяти всплывали кадры из фильмов про колхозы. Герои труда, восседая на тракторах и в комбайнах, вглядывались с гордой улыбкой в необозримые колосящиеся поля, среди которых шли с серпами и вилами радостные крестьяне. Иные из них пели, иные молча улыбались, а иные что-то оживленно рассказывали дивным белокурым детям в вышитых рубашках и сарафанах. Вот кто-то надел сплетенный из колосьев, ветвей дуба и цветов, сияющий росой венок; казалось, заключающий в себе всю палитру красок, он летит прямо по воздуху. И на малыша, который шел рядом, держась за руку взрослого, тоже надели венок…
Эта фантазия ударила мне в голову, и кадры замелькали быстрее.
"Хлеб – имя существительное", – со светлой грустью в голосе говорила нам когда-то, обращаясь в мыслях к книге писателя Михаила Алексеева, Зоя Михайловна. И правила грамматики усваивались на лету, как подброшенные в стаю голубей зерна.