Когда же кто-то хватился своей обуви и сказал в сердцах: "Ах!..", все смешно закудахтали, как куры, а я сиганула от греха подальше в окно, услышав напоследок взвинченный голос матери: "Сами вы ужасные!"
И еще одно воспоминание.
Опять наш дом в Запорожье. Мы играем с приехавшей намедни моей двоюродной сестрой в большую и маленькую обезьяну.
Культурная девочка с большим пышным бантом в прямых белых волосах до пояса, очень стройная, с тонкими чертами не по-детски серьезного лица, дочь учительницы, весь вечер она с молчаливым укором-удивлением смотрела круглыми голубыми глазами-бусинами на все эти излишества из моего обычного репертуара. Благоразумно отойдя на другой край дивана – мы только что прыгали на нем, – сестра спросила:
– А ты какой хочешь быть обезьяной – маленькой или большой?
– Конечно же большой! – кричу я, скорчив свирепую рожицу, и, подбежав, толкаю ее с разбега в грудь, и она летит кубарем на пол.
Я же снова выскакиваю с хохотом в окно, не желая слышать кудахтанья.
Так какая мне больше нравится обезьяна – большая или маленькая, большая или маленькая, большая или маленькая?!
Господи, мне больше не нравятся обезьяны! Я хочу быть человеком!
Вот только… эээ… как мне быть с этим пригорюнившимся на бордюре песочницы малышом, как дать ему понять, что я уже наполовину человек? Ведь я такая неумелая!..
Спокойный, как Штирлиц, милый Мурзик тихо подбрел своей величавой походкой и лег, довольный, у моей ноги, положив на лапы морду с поглядывающими на все про все с бережным вниманием необычайно глубокими глазами темно-янтарного цвета.
В то лето, вернувшись из Запорожья, я обнаружила на засеянном мною поле в овраге выросшую мне по пояс кукурузу, стоящую среди бурьяна.
Кукуруза без меня засохла – лето выдалось засушливым.
Но я все равно ликовала в душе, радуясь своему первому, все-таки нежданно-негаданно взошедшему урожаю.
Часть вторая
1
Итак, я была плохой. А мир вокруг, в общем-то, хорошим.
Теперь же я как-то вдруг, в одночасье, стала хорошей.
А мир – почему-то плохим.
Это плохое, желая видеть в мире одно только совершенство, я обнаруживала буквально во всем.
И тем сильнее – буквально до кома в горле – радовали меня день ото дня проблески прекрасного или просто хорошего.
Про хорошее я постараюсь рассказать побольше…
Я уже не была прежней, кровно соединенной с происходящим вокруг тысячами невидимых нитей, по которым, как кровь по кровеносным сосудам, циркулировали, молниеносно сменяя друг друга, привычно кружащиеся по одному и тому же общему руслу мысли, чувства, настроения.
Внутри я все больше превращалась в силящегося разгадать какую-то загадку ребенка, который, привалившись плечом к стене с облупленной штукатуркой, глядел куда-то вперед, поверх голов, поверх бурлившей повсюду жизни и отслеживал при этом перемены в ней открывшимся периферийным зрением.
Но это был не тот чудесный ребенок с невыразимо прекрасными чертами, который с болью и слезами взирал на точно такие же боль и слезы и мог жить только в самом чистом, потаенном, скрытым даже от меня уголке моего сердца. Тот ребенок выплывал из золотисто-зеленоватой дымки лишь на миг.
Тот ребенок, в которого превратилась я, был ребенок вспоминающий. Силящийся вспомнить своего растаявшего в дымке друга и брата, собирающий для этого, как в один кулак, всю силу бедной мысли.
Наружно это привнесло в мое лицо отпечаток страдания и рассеянности, а в походку и движения – еще большую скованность и напряженность. Что сочеталось с почти полным пренебрежением к одежде и деньгам, желанию блеснуть чем-то внешним, прославиться чем-то незаслуженным, приврать, прихвастнуть. И это при том, что большинство людей вокруг, к моему великому сожалению, проявляло повышенный интерес как раз к вещам такого рода, несмотря на то что на страницах книг и газет, на экране телевизора и даже на плакатах и стендах в учреждениях и на улицах настойчиво культивировалось нечто противоположное.
Моему вопрошающему, сбитому с толку уму и щемящему, только что проклюнувшемуся в груди новому сердцу необходима была религия.
И я создала ее из сподручных средств, повенчав свой природный анархизм с марксизмом.
Первый давал простор, а второй – ориентиры в этом просторе.
Это было как чистое поле, где я творила собственную душу перед алтарем мыслей, чувств и отношений, которые как бы опаляли ее высоким огнем. И если что-то во мне или вовне меня противилось этому огню, то это становилось для меня источником нешуточных разочарований как в себе, так и в людях.
"Коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество" – трудно поверить, что меня, четвероклассницу (по нынешним меркам – пятиклассницу, если прибавить нулевой класс), в то время как другие мои сверстницы уже поглядывали на мальчиков и судачили о любви, эти затертые до казенщины ленинские слова приводили буквально в священный трепет.
Но при всем том, при всей своей внешней напускной серьезности среди недрузей, я не только не переставала быть в душе ребенком, а, напротив, все больше становилась им, заново обретая вкус и доверчивость ко всему естественному – светлому, тонкому, глубокому, непритязательному, сложному и в то же время простому, ясному, хотя вместе с тем и таинственному, струящемуся неприметным светом.
"Главное, ребята, сердцем не стареть" – это была вторая по силе воздействия на мои фибры расхожая цитата из фразеологического арсенала видимого и невидимого идеологического фронта под командованием нашего доблестного Политбюро во главе с ассоциирующимся у меня с Кутузовым мудрым, неторопливым дедушкой Брежневым. Эта строчка из песни высекала у меня чуть ли не искры из глаз, и, когда я слышала ее, на глаза, вопреки бодрому мотиву, навертывались слезы, как и у самого дедушки Брежнева, когда он украдкой смахивал слезу на Парадах Победы. Я чувствовала в такие мгновения: где-то в глубине сердца у меня кремень, который всегда будет высекать искры, соприкасаясь с прекрасным, и это называется бессмертием.
Как я любила все эти парады и демонстрации, все эти выставки достижений народного хозяйства, все эти съезды, пионерские сборы, комсомольские собрания и даже растянутые речи дедушки Брежнева! То, чего я не имела возможности видеть и слышать вживую, я завороженно поглощала с экрана телевизора, поглощала с необычайным вниманием, будучи погруженной во все тот же священный трепет, а на самом деле – в свою собственную вибрирующую, переливающуюся всеми цветами радуги, плещущую внутри ласковым теплым морем, верящую в безусловное добро душу.
Слова доброго пастыря – вождя и учителя, старшего друга всех детей, которых он радушно целовал в щеку, когда те подносили ему цветы, человека, отвоевавшего для них у демонов-фашистов Малую землю, грудь которого к тому же была четырежды отмечена Звездой Героя Советского Союза, – были тем елейным маслом, которое таинственно растворяло все грехи и сомнения. Смысл их был важен меньше и всегда отходил на второй план.
А сколько я читала книг о революции и войне! О Гражданской войне – и Великой Отечественной!..
Как вдохновлялась стройками коммунизма и целиной, мечтая отправиться работать на БАМ после того, как закончу школу!..
Эти мечты и цели полностью смели мои прежние интересы к природе и природоведению. Век географии сменился в моем личном календаре веком истории.
В фильмах, как и в книгах, я искала настоящих героев, с которых можно было, как в стихах Маяковского, делать жизнь. Правда, Маяковский предлагал делать ее с товарища Ленина. Но Ленин был для меня такой святыней, где-то там, высоко в небесах, против живущего на земле, своего в доску дедушки Брежнева, что о нем как о реальном человеке я до поры до времени и не помышляла.
В дошкольном возрасте я как-то спросила у мамы: "Мама, а почему, если Ленин самый лучший в мире человек, все выходят замуж не за него, а за других? Наверное, потому, что он уже умер?"
Не знаю, что ответила мне на это моя ироничная, не ведающая шаблонов, своевольная мама, но идея выйти замуж только за самого лучшего человека, которого, быть может, в мире уже и нет, отправилась в подсознание и явно руководила мною оттуда, ведя потом по судьбе.
Идея эта строила под себя и многие другие, столь же глобальные и не очень, мысли и идеи, а уж идей у меня, как своеобразно понятых ответов на свои же собственные вопросы, была полна коробушка!
Однако книги и фильмы о революции, войне и строителях коммунизма все-таки были полны героями – образцами хороших людей на любой вкус и выбор.
Я легко выделяла главное в них – необычайное благородство, из которого следовало и все остальное: любовь к людям и Родине, преданность идеалам Революции, справедливость, целеустремленность, милосердие, великодушие к поверженным врагам, горячее желание защищать слабых и сострадание к чужой боли, мягкость, деликатность, душевность, поэтичность… И все это – обязательно! – в сочетании с личной скромностью, без которой все эти качества обращались в ничто, становясь пустыми и показушническими.
Но в одном человеке все же трудно было совместить столько силы и тонкости, и я выделяла – точнее, что-то во мне выделяло, жадно ловя невидимо распространяемые этими художественными персонажами искры, – два типа героев.
Один из них глубоко-серьезен и несколько строг, отстранен… Другой же вечно оживлен и весел, и тоже приподнят над обыденностью, но по-другому.
Первый был как Павел Корчагин, но более образован, более погружен в дела мира, а не войны; он много размышлял, и к нему любили приходить за советом.
А второй был как неунывающий герой одного старого фильма в исполнении Бориса Чиркова, который все напевал, сталкиваясь с жизненными трудностями:
Крутится-вертится шар голубой,
Крутится-вертится над головой!
Крутится-вертится, хочет упасть,
Кавалер барышню хочет украсть.
Все это: оба героя в их неисчислимых вариациях, их серьезные и веселые деяния – непременно благородные, пронизанные духом скромности и простоты, – были для меня источником неподдельной радости.
Но радость эту длинной черной тенью сопровождала грусть: моя страна не разделяла моей религии.
Точнее сказать, моя страна не разделяла своей религии.
В нее верил дедушка Брежнев, верило его Политбюро, верил пламенный оратор Эдуард Шеварднадзе, Первый секретарь Компартии Грузии, вместе с другими ее руководителями, а вот мои родители, соседи и некоторые – если не все! – учителя в школе не верили.
Большинство людей, с которыми я пересекалась дома, в школе и на улице, были абсолютно безрелигиозны.
Книжные полки их квартир украшали тома, на страницах которых жили прекрасные герои-коммунисты, и не они одни, а также их многочисленные предшественники из лучших людей человечества, такие как Сократ, Марк Аврелий, Коперник, Джордано Бруно, Мартин Лютер, Радищев, Чернышевский, Достоевский, Сервантес… На их земле родился, вырос и нашел свое последнее пристанище в Мавзолее Самый Лучший В Мире Человек. Там же, у красной Кремлевской стены, спали вечным сном Серго Орджоникидзе и Максим Горький, Семен Буденный и – быть может, всех их святей и прекрасней, но и всех несчастней, – Неизвестный солдат. А эти, да простит меня моя совесть, скучные – потому как скучающие – люди остались такими же, как были. Из века в век они протягивали равнодушной рукой яд Сократу, а потом, спустя годы, бездумно носили его на руках, повторяя, как попугаи: "Платон мне друг, но истина дороже", казнив с подозрительной легкостью и быстротой расправившихся с ним клеветников.
И это они распинали Христа.
Но подведу итог: в то время как страна, отбрыкиваясь и отфыркиваясь, но еще не отплевываясь, плыла лебедем, раком да щукою по течению сонной реки стоячего времени, все дальше уходя в семидесятые – восьмидесятые годы от своего идейного наследия, я только входила в него.
2
В четвертом классе у меня наконец появились во дворе первая настоящая подруга и первый мальчик, пробудивший первые нешуточные чувства, и с этим мальчиком мы тоже подружились.
В среднем подъезде на третьем этаже жила шумная, задорная женщина-украинка, с которой дружила моя мама, дома отличавшаяся не меньшей шумливостью, но порицавшая за оную других Поведение своей подруги мама также непрерывно осуждала, смешно копируя за глаза ее манеры.
У этой маминой подруги были тихий-тихий, передвигавшийся будто бы украдкой, абсолютно незаметный – по-кошачьи незаметный – муж и такая же тихая-тихая, с прямой, в струнку, спиной и гордо посаженной головой со спускающимися до плеч русыми, чуть вьющимися волосами абсолютно домашняя дочка. Такое загадочное существо мне, девочке дворовой, казалось по меньшей мере странным. И хоть среди сочиняемых мною стихов, которые я записывала украдкой в тщательно оберегаемую от всех тетрадь, была строчка "Люблю людей я странных, ведь они жгут по ночам для нас живые фонари", странность, которую имела в виду я, никак не вязалась со странностями Веры. "Сердце мое – центр Вселенной!" – гласило мое программное стихотворение, хоть и, узнав о нем, все вокруг несказанно удивились бы, так как не замечали в столь скрытном и застенчивом ребенке особого сияния. Вера же казалось и вовсе непроницаемой. Вместо того чтобы спуститься во двор, она, не меняя позы, подолгу недвижно стояла на балконе и без всяких эмоций – но и без устали – смотрела на всю эту непрерывную чехарду у нас на площадке, где были и гонявшие футбольный мяч мальчишки моих лет, и играющие в волейбол старшеклассники, круг которых то и дело разрывала играющая в войну малышня; эта же малышня налетала на прыгающих поодаль через резинку девочек, после чего те начинали пронзительно визжать и за кем-то гоняться. На лавочке сбоку футбольного поля сидели две подруги с бадминтонными ракетками и вертели их, подражая дамам, как зонтики. Потом, лениво поднявшись, шли, покачивая бедрами, на лужайку в той части площадки, которая предназначалась для более взрослого, а стало быть, тихого и культурного отдыха среди столов и лавочек под тенистыми кленами и тополями, и, встав друг напротив друга ближе, чем требовалось для игры, любезно посылали, а точнее, чуть ли не передавали с ракетки на ракетку плавный и легкий, как воздушный поцелуй, волан. Мимо них проносилась со сворой собак, среди которых, увы, больше не было Мурзика, уже помилованная в общественном мнении, восстановленная в правах на площадку ужасная девочка Лариска.
Но все же порой Вера – по только ей ведомой причине – спускалась во двор.
Когда она своей быстрой, легкой походкой входила на площадку, ее иногда поджидал сюрприз – большая зеленая или очень маленькая полосатая ящерица в моей умело управляющейся с этим видом земноводных ладони. И Вера, повернувшись, опрометью бежала обратно в подъезд; взлетев на свой этаж с быстротой кошки, она вновь оказывалась на балконе. Вся в красных пятнах, выступавших вместе с капельками пота даже на лбу, она смотрела оттуда на меня, как кролик на удава, теперь уже, правда, расширенными, сияющими от ужаса глазами.
Хоть я давно уже и распрощалась с своими прежним вредностями, направленными на людей и зверей, пугать и мучить Веру специально отловленными, а потом милостиво отпущенными ящерицами мне нравилось… Так как Вере и самой, вероятно, нравилось пугаться.
Когда же ящериц в наличии не было, мы с Верой и не подходили друг к другу, гуляя сами по себе в разных концах площадки. Я – примыкая время от времени к какой-нибудь из играющих компаний, а она – просто собирая камушки и листья в тихой части двора.
Иногда я, приплетаясь поздно вечером домой из своего насыщенного под завязку дворового дня и не достучавшись до матери, шла искать ее у закадычной подруги. Открывала мне Вера. Сделав шаг вбок и отступив назад, она безучастно роняла, слегка приоткрыв сложенные до того бантиком губы:
– Заходи.
– Моя мама у вас? – спрашивала я, оставаясь на пороге.
– Да, сейчас. Тетя Валя, к вам пришла Маша.
– Не надо, не надо ее звать. Пусть ключи передаст.
Ключи передавались точным, плавным и изящным движением из рук той же Веры, и я, вспыхнув глупой улыбкой, отчего-то успокоенная, сбегала на радостях вниз, перепрыгивая сразу через две ступеньки, забыв иногда даже буркнуть напоследок: "Пока!"
Никак не могла бы я предположить, что эта далекая от меня, как инопланетянка, девочка однажды станет моей подругой. А между тем как-то незаметно это случилось.
К Вере ходила ее школьная подруга, жившая в доме напротив, и они взяли в привычку регулярно гулять.
Все же регулярно гуляющие на нашей площадке люди – хотели они того или нет – имели дело со мной, как с ее вечным завсегдатаем и – втайне – хранителем. Я представляла себя этакой Анкой-пулеметчицей, несущей дозор на скрытом от всех незримым покровом вороном коне; партия поручила Анке, то есть мне, оберегать, воспитывая в меру сил, детей и матерей округи, входивших в волшебную калитку площадки, которая, ввиду важности и деликатности тайного задания, была как бы кузницей Революции. Поэтому, когда Вера стала полноправным членом нашего дворового сообщества, я решила дать понять ей, что у меня больше нет в кармане ящериц – ни реальных, ни фигуральных.
Подойдя к ним с Ирой (так звали ее школьную подругу) – а они только бросили играть в бадминтон, вернув ракетки двум девочкам-сплетницам, жеманным подражательницам взрослым дамам, с которыми мы подчеркнуто игнорировали друг друга, совсем как пролетариат и буржуазия, – я заметила с чарующей, а может, всего лишь глупой улыбкой, какая всегда невольно осеняла меня вблизи Веры:
– А здесь, между прочим, имеются и более интеллектуальные игры. На днях красили столы, и вон на том начертили краской шахматное поле. Можно теперь в шашки играть. За белых будут осколки кафеля, а за черных – камни.
– Вот еще… пачкать руки… собирать всякий хлам. Пойдем, Вера, прогуляемся вокруг дома, – сказала без обиняков Ира, коренастая широкоплечая девочка в аккуратной блузке с оборками и ладно облегающей бедра юбке, с золотой цепочкой на груди.
Взяв Веру под руку, она сделала шаг по направлению к выходу, но вынуждена была остановиться из-за внезапно заупрямившейся подруги, которая приросла к месту как вкопанная.
– А я хотела бы сыграть в шашки, – произнесла Вера невозмутимо и, поведя подбородком в сторону, словно отмахиваясь от стоящего за плечом беса – была у нее такая привычка, – круто развернулась и направилась быстрым шагом к столу, на который я указала.
Ира, обиженно сжав губы, потянулась следом.
Я ринулась туда же и, отстранив на радостях неуклюжие попытки Веры помочь мне, повыковыривала в одиночку мелкие камни из пристающей после дождя к рукам глинистой почвы, а потом раздробила на осколки плитку кафеля, которую прятала в траве.
И мы с Верой сыграли первую партию, кажется, закончившуюся вничью.