Разговоры между нами велись другого рода. В своей худо обставленной комнатенке, где и всего-то мебели было - железная койка, самодельный стол, сбитый из фанеры, да еще магнитофон системы "Яуза", впоследствии воспетый Галичем, рассказывал он собравшимся о Холокосте, о Теодоре Герцле, о Жаботинском, - обо всем этом, запретном для нашей печати, услышал я впервые от вчерашнего зэка, и о многом другом - о Варшавском гетто, о восстании, о юном его вожде Мордехае Анелевиче... Но как-то, придя к нам домой (порой и это случалось), заговорил он о Земле Обетованной, о том, какая восхитительная жизнь там ожидает нас всех, в особенности же - нашу дочку... Он держал ее у себя на коленях, поглаживал по кудрявой головке, играл косичками в малиновых бантиках... Не знаю, что меня обожгло сильнее - то, как доверчиво прильнула к нему моя трехлетняя дочурка, или какой-то елейный, приторный пафос, с которым он расписывал "родину наших предков", где наконец-то соберутся "свои"...
"Свои", "не свои"... Вот что меня зацепило. Это как понимать - "свои", "не свои"?.. Выходит, все, с кем прожита моя жизнь, с кем сидел когда-то за одной партой, с кем складывал в общий котел мелочевку из тощих студенческих карманов, чтобы кое-как дотянуть до стипендии, все, с кем работал теперь в молодежной газете, поровну деля редкие удачи и частые выволочки, получаемые от начальства, - выходит, это все "не свои"?.. А "свои" - это те, кого я и в глаза никогда не видал? "Свои" - потому что наши предки проживали по соседству на земле Палестины?.. Так ведь тому две тысячи лет!.. И разве не ближе нам времена, когда люди погибали, не делясь на "своих" и "чужих" - кто на фронте, кто в сталинских лагерях?..
Наш гость не спорил, не возражал. Наклонив к правому плечу голову, он всматривался в меня с недоверчивым любопытством, слегка щурясь. Мне было неловко от его взгляда и оттого я горячился еще больше, а в голове мерцало: да ведь он и вправду мог быть американским шпионом!.. Однако под конец своей речи я вдруг ощутил некоторое смущение оттого, что уж слишком очевидным, бесспорным было все, что мной говорилось. Если бы так, только так оно и было... Но память моя хранила кое-что другое.
... Идет война. Мне одиннадцать лет, холодным осенним днем я стою в очереди, растянувшейся на целый квартал. Ветер, начиненный мелким, режущим глаза песком, заставляет людей жаться друг к другу, сутулится, прятать лицо за воротник. Медленно, нудно волокутся час за часом, очередь еле движется, угрюмая, серая, как месиво туч, низко нависших над городом. Но вот близится и мой черед протиснуться к заветному прилавку, протянуть продавщице хлебные карточки... Вдруг я вижу рядом с собой маленького, в затертой фуфаечке, скукожившегося от холода человека. Я не заметил, когда и откуда он взялся. Бледное, в синеватых прожилках лицо, заросшее черной щетиной, волосы слиплись и космами свисают из-под кепки, плоской, как блин, - кажется, она вот-вот соскользнет с его головы... Но глаза у него живые, темные, с дрожащей искоркой в глубине зрачков. Они так вкрадчиво, с таким ожиданием смотрят на меня, что я принимаю его за порядком подзабытого знакомого, роюсь в памяти, растерянно улыбаюсь в ответ. А он тянется ко мне, губы его едва не касаются моего уха... Я не понимаю ни слова, переспрашиваю. С опаской поглядывая на стоящих около, он снова роняет несколько слов - и я догадываюсь: он просит меня поставить его в очередь... Мне известно с пяток выражений на идиш, которые я выловил из разговора бабушки с дедушкой: арихолэ, мешигене, азохен вей... Но и без того понятно: человек обращается ко мне по-еврейски, чтобы никто не понял, о чем идет речь. Он обращается ко мне, потому что мы оба - евреи. Я еврей и он еврей, и поэтому я должен поставить его перед собой, выдумать, будто бы он стоял тут раньше, обмануть... Обмануть, потому что мы с ним оба - евреи, а все остальные - не-евреи... Жаркий пот прошибает мое издрогшее на ветру тело, земля под подошвами моих расползающихся ботинок жжет, как раскаленная сковородка. Вся очередь, кажется мне, смотрит в мою сторону. Я отворачиваюсь от ждущих, просящих глаз, от искорки, живущей в глубине зрачков... Я убежден, что прав, не согласившись обманывать стоящих рядом со мной. Я прав перед ними, перед собой, мне приятно сознавать свою правоту, я даже чуть-чуть горжусь ею... Но человек в затертой фуфайке... Отойдя от меня, он оглядывается напоследок - и вдруг я чувствую, что в самой сердцевинке моей праведности, в ее ядре затаился червячок - отступничества, предательства... Да, да, именно так...
Эпизод этот, при всей его незначительности, навсегда врезался в мою память. И в тот раз, пылко возражая молчаливо внимавшему мне гостю, я, должно быть, стремился доказать что-то не столько ему, сколько самому себе. Как бы там ни было, встречаясь впоследствии, мы не возобновляли нашего спора. К тому же вскоре мы разъехались в разные стороны. Говорили, спустя несколько лет он перебрался в Израиль, в те годы, да еще с его биографией, сделать это было нелегко.
Теперь я жил в крупном городе, работал в большой газете. Мне нравилась бойкая редакционная жизнь, да и я, видно, пришелся здесь ко двору. Среди сотрудников я был единственным евреем, и если дело касалось "еврейского вопроса", все проявляли трогавшую меня деликатность. Я отвечал тем же. К примеру, если в редакции появлялся материал, который годился для газеты, но был подписан еврейской фамилией, я передавал его кому-нибудь, чтобы меня не заподозрили в пристрастности. Если материал оказывался неподходящим, отказывал автору сам. Порой мою совесть скребла коготком добровольно взятая на себя роль, однако меня тешила собственная, для всех очевидная принципиальность.
Наша газета считалась довольно прогрессивной и даже смелой по тем временам. Листочки самиздата кочевали по отделам, тайком от главного редактора, человека вполне порядочного, но желавшего доработать до пенсии... Все мы свято верили в чудодейственность свободной прессы и мечтали когда-нибудь до нее дожить. Пока же, исходя из реальных условий, старались лавировать и не дразнить кого не надо по пустякам. Так, скажем, как бы само собой разумелось, что не следует перегружать полосу еврейскими фамилиями, лучше разбросать их по разным номерам. Если в городе открывалась выставка художника Абрамовича, лучше всего было ее не заметить: хороший отзыв о ней вызвал бы недовольство начальства, плохой уронил бы газету в глазах читателей, мнением которых мы дорожили. Очерк о Рабиновиче, директоре швейной фабрики, победившей во всесоюзном соревновании, мог возбудить подозрение в произраильских симпатиях. И был уже совсем забавный случай, когда школьница, ученица то ли пятого, то ли шестого класса прислала в редакцию стихи, которые тут же решили дать в праздничный номер. Но вдруг кто-то невзначай заметил, что фамилия девочки - Каплан... Все посмеялись, предположив, какие непредсказуемые последствия могла бы иметь эта невинная публикация... Стихи, однако, из номера сняли и напечатали полгода спустя, под благопристойным псевдонимом, причем разговаривать по этому поводу с девочкой и ее родителями опять-таки - о проклятье! - довелось мне...
Но вот наступили новые времена. Газетчики повсеместно развязали затянутые в узел языки, взбодренная разрешенной гласностью пресса начала показывать скрытую до того мускулатуру. Правда, привычка жить иллюзиями сыграла и здесь дурную шутку. Все были уверены, что свобода от прежнего диктата разбудит, так сказать, исключительно "чувства добрые", до той славной поры находившиеся в состоянии анабиоза. Получилось не так... Но разве, - говорил я себе, - весеннее солнце, растапливая снега, позволяет расцвести одним фиалкам? Разве не пригревает оно курганы отбросов и гнили на свалках и пустырях, не заливает дорогу жирной грязью, не застилает воздух гриппозной смесью дождя и тумана?..
Для меня самого история, о которой я хочу рассказать, ясна далеко не во всем, хотя внешне она выглядит - проще некуда. Преподавателя пединститута уличили во взятках. Брал он, правда, не деньгами, а, так сказать, "борзыми щенками" в духе времени: бразильским кофе, магнитофонными кассетами, сапогами австрийского производства... Как бы там ни было, его осудили на кафедре и уволили из института. Он обратился в газету, доказывая, что его оклеветали. Один из наших сотрудников без большой охоты взялся расследовать это кляузное дело. Результат оказался неожиданным: вместо статьи, защищающей несправедливо оболганного и обиженного, был написан фельетон, в котором преподаватель фигурировал в качестве героя... Что ж, фельетон так фельетон. Однако тут имелась одна закавыка: Лев Михайлович (так звали преподавателя) превратился в нем в Лейбу Мойшевича, по поводу же фамилии Попкевич фельетонист, углубившись в этимологию, предположил, что происходит она от фамилии Рабинович...
Правду говоря, сам по себе Попкевич никакой симпатии у меня не вызывал. Мало того, всякий раз, когда он появлялся в редакции, мне становилось неловко за него. Толстый, улыбающийся, с выпуклыми, маслянисто блестевшими глаза-ми, всегда одетый респектабельнейшим образом, перешагнув за порог, он застывал на пару секунд, словно конферансье, избалованный аплодисментами и ожидающий рукоплесканий при своем появлении. Его не смущал ответный холодок, не настораживали едва прикрытые вежливыми кивками усмешки. "Друзья мои!.." - обращался он ко всем сразу и принимался рассказывать никого не занимавшие пустяки, никого не смешившие анекдоты. Однако сам он, похоже, ничуть не сомневался в собственном обаянии, собственной значительности, был убежден, что студенты в нем не чают души, коллеги завидуют, враги ненавидят за честность, что же до редакции, то она полностью на его стороне, как же иначе?.. Однажды он без всякого приглашения заявился ко мне домой, за книгой, которую я якобы ему обещал, и, поочередно восхитившись женой, дочкой, библиотекой, копией с картины Марке, купленной когда-то по дешевке, предложил заменить наш протершийся во многих местах линолеум на новый, который без всяких для нас хлопот могут доставить прямо с базы... Короче, тип этот был совершенно отвратный, липкий, наглый, обладающий столь ненавистной мне житейской изворотливостью, ни близко знакомиться, ни сходиться с ним у меня не было ни малейшей охоты.
Но вот парадокс: едва я пробежал перепечатанный на машинке фельетон, все во мне закипело, забурлило, забунтовало. И на планерке, когда обсуждался предстоящий номер, я сказал: нет!.. Это всех поразило, поскольку все привыкли, что обычно я всему говорю: "Да!.." И вдруг...
- Послушай, Женя, - сказал я за пару дней до планерки Ковалеву, автору фельетона, когда мы вышли в коридор покурить, - а тебя, часом, не слишком занесло?
- Это как? - улыбнулся он широко, всем лицом, но мне впервые бросились в глаза его крепко расставленные, крепкие, желтые от сигарет зубы.
Мы были в коротких, почти приятельских отношениях, мне нравился его решительный, мужской характер, нравилась его крепкая, плечистая фигура, его плоское, простецкое лицо, нравилось его прямодушие - он никогда не хитрил, по крайней мере со мной... Так до сих пор мне казалось.
- Тебе что, этого типа жалко? - сказал Ковалев. - Нашел, кого жалеть! Да их, гадов, передушить всех мало!..
- Кого это - их?..
- Ну, таких, как Попкевич этот... - Ковалев споткнулся, понял, что сплошал, и попытался выправить положение.
- Вот нахалюга, ей-богу! Поймали с поличным, а он еще и жалуется... Мало я ему врезал!.. - Тон у него был прежний, дружеский, но в сузившихся глазах, в заострившемся взгляде я ощутил внезапную враждебность.
В то время свежие поначалу столичные ветры уже доносили до нас изрядное количество смрада. В газетах, пока еще в форме "писем читателей", цитировались недавно еще немыслимые призывы... Однако все это происходило не у нас, не в нашей среде! Возможно, поэтому я не особенно готовился к планерке, не заботился об аргументах - настолько представлялся мне очевидным ход обсуждения... И когда Румянцев, наш новый главный редактор, сменивший прежнего, благополучно вышедшего на пенсию, среди прочих материалов предложил поставить в номер фельетон Ковалева, я сказал:
- Фельетон злободневен, остро написан... Только в нем, к сожалению, акцент ставится не на том, что его герой - взяточник, а на том, какое имя он носит... Впрочем, Ковалев кое-что уже, возможно, исправил...
- Вот еще! - отрубил Ковалев, скрежетнув ножками стула. - Может, я обязан его безымянным сделать?
- Зачем же? Имя у него есть, вот и пуская в фельетоне фигурирует его подлинное имя...
- Что-то я ничего не понимаю, - покрутил головой главный редактор. - Вы что же, вместо настоящего имени какое-то другое своему герою придумали?.. - Придя к нам в редакцию из комсомольских органов, он не стыдился своей журналистской неопытности, напротив, даже играл ею, требуя, чтоб все мы учили его газетной премудрости. Вот и теперь, когда он вопрошающе оглядел собравшихся, взгляд его серых, слегка навыкате глаз был прям и младенчески чист, и младенчески чистым, ясным было его молодое лицо с яблочно-круглыми щечками (ему очень шла фамилия Румянцев) и светлыми бровями вразлет, - мне и в голову не приходило, что передо мной разворачивается заранее срежессированный спектакль.
- Ничего я не придумывал, - сказал Ковалев. - У меня все по паспорту: Лев Михайлович Попкевич, кому надо, пускай проверяет...
- Вот именно, - сказал я, - Лев Михайлович Попкевич... Однако в фельетоне Лев превращается в Лейбу, Михайлович - в Мойшевича, Попкевич - в Рабиновича...
- Ну и что? - сказал Ковалев. - Если по-еврейски, так Лев и есть Лейба, Михаил - Мойша... Ну, а что до Попкевича, так по-еврейски "поп" и значит "ребе", потому и Рабинович... Уж кому-кому, а еврею такое надо бы знать... - Он победно хохотнул, за ним рассмеялись и другие.
Этого я не ожидал. В редакции я проработал не один год, мы понимали друг друга, жили, как говорится, душа в душу...
- И все же, - сказал я, - что в фельетоне главное: то, что его герой - подлец, или то, что он - еврей?
Вот когда в кабинете, как писали в старинных романах, "воцарилась зловещая тишина". Но она тут же оборвалась - все заговорили, задвигались, на минуту даже забью обо мне.
- Нет проблем, - сказал Румянцев, кое-как восстановив спокойствие. - И нечего наводить тень на плетень... Что этот самый Попкевич - подлец, каких мало, и ежу ясно. А уж если так вышло, что подлец - еврей по национальности, что прикажете делать? В турка его перекрестить?..
- Выходит, между русских подлецы встречаются, а между евреев - нет? Так что ли?.. - рассмеялся Ковалев, оглядываясь вокруг, будучи уверен в поддержке.
И его поддержали.
- И ведь правда, - сказал Сергеев, самый старший в нашей редакции, ветеран войны, неизменный редакционный парторг. - Это как же так, товарищи, получается?.. Получается, однобокий какой-то у нас интернационализм. Тех, значит, можно, а этих - ни-ни?... Не хо-ро-шо... - Он с укором посмотрел на меня. Багровое, в сизых прожилках лицо его приняло обиженное выражение.
- Очень даже удобный интернационализм... Для кое-кого... - фыркнула Ирина Снегирева, наша редакционная поэтесса. Каждое новое стихотворение приносила она мне первому, даже посвятила мне два или три из них. Но сейчас, пряча глаза, упорно отворачивала от меня свое хорошенькое, умело подгримированное личико.
- Интересно, а если этого самого Лейбу Мойшевича переделать в Ивана Ивановича, тогда как?... - предложил кто-то.
- А что, давайте попробуем...
Я растерялся. Меньше всего я думал, что дело примет такой оборот. Что не я - они почувствуют себя обиженными... И не кто-то, а я должен буду объясняться, оправдываться...
- И вообще, - обратился ко мне Румянцев, пожимая плечами, - не пойму, что вы этого Попкевича так защищаете?.. Он вам кто - родственник?..
Румянцев рассмеялся (правда, несколько натужно) и все рассмеялись вслед за ним.
Мне ничего не стоило присоединиться к общему смеху - и тем самым поставить на этой истории жирную точку Действительно, кем был он для меня, этот Попкевич?... Но на этот раз что-то заставило меня свернуть с хорошо мне знакомой дорожки...
- Послушайте, - заговорил я, - да разве вы не понимаете, что получается?.. Ведь в фельетоне речь идет о конкретном человеке, а выходит, что Попкевич - только повод, чтобы судить обо всем народе!..
Я принялся толковать о коллективной вине, точнее - о самом понятии "коллективная вина", "коллективная ответственность", но вдруг заметил, что меня не слушают, попросту - не слышат: кто-то листал блокнот, кто-то переговаривался с соседом, кто-то пустыми глазами смотрел в окно. И внезапно такая тоска охватила меня в ту минуту, что мне захотелось опуститься на четвереньки и завыть по собачьи. По-собачьи или по-волчьи, когда-то мне доводилось слышать, как воют волки под полной луной...
Я замолк. У меня как будто отстригли язык. Я был беспомощен, как в детстве, когда по дороге из школы на меня нападала ватага поджидавших меня мальчишек. Я словно увидел их всех, собравшихся вместе: Кольку Шлыкова, который выкручивал мне нос, капитана МГБ, который допытывался, что сблизило меня с моими друзьями, старичка-экзаменатора в университете... Ноги мои как-то сами собой, без участия моей воли, разогнулись в коленях, я поднялся, вышел из-за стола, за которым сидел, в полной тишине пересек кабинет, открыл дверь и оказался в приемной.
Секретарша, худенькая, бледненькая девочка, которую недавно приняли в редакцию, оторвала сосредоточенный взгляд от машинки, вскинула на меня глаза - и ее тонкие бровки подскочили и замерли в испуге:
- Что с вами? Вам плохо?.. - вырвалось у нее.
2
А через день или два ко мне домой явился... Попкевич!
Первое слово, едва не сорвавшееся у меня с языка, когда я увидел его стоявшим на лестничной площадке, было: "Убирайтесь!" Но помимо наглости в его фигуре была разлита какая-то необычайная торжественность, даже величавость. "Я пришел, чтобы выполнить свой долг", - произнес он, переступая порог. Я не мог его не впустить.
- Мне стало известно, что вы заступились за меня, - сказал он, опускаясь в кресло. - По нынешним временам это редкость. К тому же вы нарвались из-за меня на серьезные неприятности. Я пришел сказать вам спасибо. - Попкевич протянул мне руку. - Что для вас сделать? В чем вы нуждаетесь? Я расшибусь, но все для вас сделаю. Не в моих правилах быть должником.
Его рука так и осталась висеть в воздухе.