Северное сияние (сборник) - Юрий Герт 6 стр.


И вот, вдыхая прохладный, сыроватый утренний воздух, я шел по городу, где родился, не по старому даже, а скорее старинному - с огромным кремлем, сложенным еще при Борисе Годунове из красно-багрового, словно налитого жаром кирпича, и плывущей высоко в небе многоярусной надвратной колокольней. На улице, сливаясь пышными кронами, цвели акации, похожие на гигантские, сложенные из белых гирлянд букеты. Деревянные мосты нависали горбом над каналами и речными протоками, пересекавшими город. Стоя на берегу, мальчишки-удильщики то и дело выдергивали из расходившейся кругами воды блескучую, как новенькая монетка, плотву. Люди постарше, посерьезней сосредоточенно наблюдали с мостов за немецкими сетками, заброшенными в зеленоватую глубину. Навстречу мне по узким, вымощенным булыжником улицам катили автобусы - они казались здесь на удивление громоздкими, неповоротливыми, трамвайные звоночки были куда привычней, не говоря уже о запомнившихся с детства извозчичьих пролетках, бойко цокавших по мостовой, выбивая из-под копыт золотые искры. Торопясь к автобусной остановке, меня обгоняли женщины в сквозных, развевающихся на бегу платьях, позади них оставался густой шлейф сладковатых, входящих в моду французских духов. Мужчины на ходу шелестели газетами, выискивая итоги футбольных матчей. Я задержался на перекрестке, у магазина под выцветшей на солнце вывеской "Хлеб". К двери вели три каменные, со стертыми закраинами ступени... Те самые, заветные, до которых не так-то просто бывало достояться в растянувшейся на несколько кварталов очереди, зажав карточки в продрогший на морозе мальчишечий кулак.

До рынка я добрался пешком, не садясь ни в трамвай, ни в автобус, но до странного быстро, город как бы сократился в размерах, и вместе с ним сократился в размерах я сам, вся моя жизнь. Рынок был перестроен, или я попросту многое успел забыть, но я запутался, потерялся в громадных крытых корпусах, между перламутровыми рыбинами, грудами фруктов и овощей, кругами ноздреватого овечьего сыра, тазами с белейшей или чуть желтоватой сметаной, плотной и вязкой, как масло. Такую сметану когда-то накладывала мне в розетку бабушка, воротясь с базара, и ставила ее передо мной, и мне бывало жаль разрушать пологий холмик посреди розетки, окажись он больше, с него можно было бы катиться вниз на салазках. Бабушка садилась напротив и терпеливо ждала, пока я коснусь ложечкой сметаны, поднесу к губам, слижу языком и почмокаю, и у нее делалось при этом такое счастливое лицо, как если бы это чмокала она сама. Помимо того, что мне заказали дома, я взял немного сметаны (похожей на ту, довоенную, хотя, пожалуй, пожиже) и красной смородины в бумажном кулечке, точно таком, какие в те времена приносила с рынка бабушка. Иногда она брала и меня на базар, и тогда посреди всей его невообразимой роскоши я неизменно приводил ее к прилавку, где в плетеных корзинках блестели круглые красные ягодки, каждая с огонечком на боку, и было забавно, держа веточку за тоненький зеленый хвостик, срывать ягодки одну за другой, поочередно, раздавливать языком и, жмурясь, глотать кислый, щиплющий горло сок...

Я и возвращался так же, как шел сюда, пешком, но другой дорогой, она вывела меня к дому, в котором жили мы до войны и куда потом ни разу не заглядывали ни я, ни бабушка - все, что осталось от нашей семьи. Я и теперь не подошел к нему, только посмотрел на него с противоположного берега канала, на который выходил он фасадом, и сердце мое колотилось при этом так сильно, как будто вот-вот я увижу, как они выйдут из ворот - мой невысокого роста, полноватый, легкий и быстрый в движениях отец, погибший на фронте в первые же месяцы, и мать, такая красивая и яркая, с волнами черных, упавших на плечи волос и пронзительно-голубыми, нежно сияющими глазами, и мой дед, сухопарый, жилистый, с прямой спиной и коротенькими кавказскими усиками, от него так душисто пахло махоркой, и, казалось мне, морем, с которым связан был он всю жизнь. Оба они умерли в эвакуации, мать - изглоданная туберкулезом, дед - от голодной водянки, мы с бабушкой вернулись вдвоем, без них...

3

Только подходя к дому, где жили тетя Муся и бабушка (тетя Муся приютила нас, когда мы вернулись, а после как-то само собой вышло, что у нее мы и остались жить), я вспомнил про шоколадку. Я готов был тут же, не входя в дом, повернуть назад и отправиться в центр, чтобы там, в кондитерском магазине, купить плитку или две, но вдруг в голову мне пришло, что в мое отсутствие что-то случилось, могло случиться... И я, уже не думая о шоколадке, рванул дверь...

В комнате, где лежала бабушка, было чисто, по-утреннему прибрано, на столе в стеклянной вазочке стояло несколько ромашек, сорванных, вероятно, с разбитой перед подъездом клумбы. Тетя Муся, в привычном для нее халате медсестры, подметала пол, наклонясь над порядком стершимся веником, и, увидев меня, приложила палец к губам. Глаза ее указали на бабушку, после тяжелой ночи она то ли дремала, то ли спала, лежа на спине, с высоко взбитой, подложенной под голову подушкой. Два или три шага я сделал, вытягиваясь на цыпочках, и зря. Она не спала, может быть и не дремала, просто лежала с закрытыми глазами и, едва услышав мои шаги, повернулась ко мне лицом, улыбнулась.

- Как ты долго - проговорила она с тихим упреком. - А я ждала, ждала... Где ты был?..

Она не спросила про шоколадку, а я не стал напоминать, не стал каяться в своей позорной забывчивости, надеясь при первой возможности исправить досадную оплошность. Однако, выкладывая из сумки покупки, я опасался, что вот-вот она вспомнит про шоколадку, и, так сказать, заговаривал зубы, рассказывая, как и почему захотелось мне принести ей немножко сметаны, немножко красной смородины...

- Видишь, - сказала она, - вот мы и поменялись местами. Теперь ты большой, а я маленькая... - Она скорбно усмехнулась, одними уголками губ.

- Только учти, - постарался я отшутиться, - когда ты ставила передо мной полную розетку, я съедал все до самого донышка...

- И я тоже... - улыбнулась она. - До самого донышка... Но сначала я хочу умыться.

Не знаю, холодная ли вода, сам ли непростой процесс умывания придал ей силы (тетя Муся утверждала, что мой приезд), но я пристроил перед нею таз, выжал на зубную щетку пасту из тюбика, тетя Муся принесла мыло - и бабушка с явным наслаждением подставляла сложенные горсткой руки под льющуюся из чайника струю, старательно мылилась, при этом казалось, что кожа ее, сухая и желтая, шуршит, как пергамент. Посвежев после умывания, она принялась расчесывать волосы, когда-то густые и длинные, малышом, забравшись в ее постель, я любил, играя, прятаться в их чаще... Но едва я поднес к ней зеркало, как она, мимолетно коснувшись его взглядом, оттолкнула мою руку и продолжала расчесывать волосы вслепую, и вслепую заплела две тоненькие коротенькие косицы, уложила их на затылке в узелок и, как после нелегкой работы, откинулась на подушку, переводя дух.

- Страшная я стала, - сказала она то ли самой себе, то ли мне, объясняя, почему рука ее так резко оттолкнула мою - с зеркалом. Она смотрела в сторону окна, затянутого марлей от мух и комаров, но взгляд ее, не достигая ни марли, ни лохматых кустов сирени за окном, повисал и обрывался где-то в пустоте. Лицо сделалось чужим, черты заострились, глаза блестели безжизненным слюдяным блеском.

Помогая тете Мусе накрыть стол, а для бабушки - небольшой подносик, с которого она ела, не поднимаясь с постели, я исподтишка поглядывал на портрет, висевший над ее кроватью. Точнее, там, в строгих, без вычур, старинных рамах висели два взятых в овал портрета, ее и деда, сделанных, вероятно, вскоре после свадьбы, но я смотрел только на один.

Судя по всему, была она из тех почти не встречающихся теперь еврейских женщин, которые не мельтешат, а ступают по земле царственно, вскинув голову, распрямив плечи, с чуть надменно выгнутой нижней губой маленького, плотно сжатого рта... И откуда что бралось! Ведь мало того, что к роду царя Давида скорее всего она не имела никакого отношения, - она ни в школе, ни в хедере не училась ни дня, была малограмотной... А вот поди ж!.. "Девяносто девять капель дворянской крови", - посмеивался дед, приглаживая пальцем свои кавказские усики. А те, кто знал ее, говорили: "Рахиль!.." или даже "О-о, Рахиль!" - и поднимали при этом устремленный вверх большой палец.

И вот сейчас она лежала на кровати, сжавшись в комочек, такая маленькая, такая ссохшаяся, изъеденная болезнью, что я бы мог ее всю, казалось, уместить у себя на ладони.

На завтрак она проглотила, да и то с усилием, две-три ложечки сметаны, отщипнула губами несколько ягодок... И хоть я был голоден, каждый кусок хлеба царапал мне горло, каждый ломтик селедочки, приготовленной для меня тетей Мусей, искусно выложенной на блюде, заправленной уксусом и припорошенной колечками лука, не растравлял аппетит, а жег, разъедал язык...

4

Такой, как на потрете, я ее не видел, она запомнилась мне другой - со скалкой в руках, раскатывающей тесто на кухонном столе, или сутулящейся над керосинкой, прикручивая коптящий фитиль, или склонившейся над корытом. Я помнил, как она, шевеля кустистыми бровями, раскладывала пасьянс, как читала газету - всегда от доски до доски, проговаривая шепотом непонятные места. Помнил, как в старом доме, где жили мы до войны - том самом - соседки сбегались отпробовать свежего варенья, которое варила она на открытой террасе, да и только ли в небывало пахучем, небывало прозрачном, небывало богатом по вкусу и цвету варенье заключалось дело?.. Со всех этажей приходили к ней что-либо обсудить, спросить совета, меня при этом частенько удаляли из комнаты, и я удалялся, не столько обиженный за себя, сколько гордящийся за свою бабушку, похожую, должно быть, на Василису Премудрую, если к ней так вот идут и идут люди...

5

Вечером в тот день к нам цепочкой потянулись гости - и двоюродно-троюродная, и более близкая родня: старые женщины с разбухшими, отечными ногами, в темных, обшитых пожелтевшим кружевом платьях, в черных, нелепых среди лета пиджаках; мужчины, их мужья - в белых, из довоенной рогожки, брюках, в рубашках, расстегнутых ниже глухого ворота не больше чем на одну пуговицу. Переступив порог, они принимались вытирать платками жаркие, потные шеи, они садились - женщины сплетя пальцы на плотно сдвинутых, обтянутых платьем коленях, мужчины - наоборот, раскорячив ноги и вывалив поверх поясов отвислые животы. "Ну, как дела, Рахиль?.." - спрашивали они, пристегнув к губам улыбку пободрее. "Ну, как дела, молодой человек?.." - спрашивали они, повернувшись ко мне, и смотрели выжидающе, будто и вправду ждали ответа...

Я называл их про себя - "наше местечко". Получился каламбур: местечко, в котором для меня не находилось места... Все это были, в общем-то, славные люди - переплетчики, сапожники, портные, картузники, мастера по разделке и засолке рыбы, как мой дед, половину жизни проживший на рыбных промыслах. Но воздух, которым они дышали, казался мне всегда спертым, затхлым, я бы в нем задохнулся. Они не читали повестей Юрия Трифонова, не слышали о гремевших на всю страну стихах Евтушенко, их не волновало, что последний номер "Нового мира" задержан цензурой. Встречаясь, они говорили о своих детях и внуках, о болезнях, о похоронах и свадьбах, и мне предстояло дожить до их лет, чтобы понять, что это и есть то самое, о чем следует говорить... Они перескакивали с идиш, которого я не знал, на русский, который у них звучал как идиш, я бы не слишком преувеличил, сказав, что мы говорили на разных языках. Абстракции были им чужды, эпохальные события теряли в их восприятии привычный масштаб: война вспоминалась им потому, что у Оси-сапожника (на фронте он был сапером) осколком срезало три пальца, а Муля-картузник еще в финскую отморозил себе нос; гражданская война запомнилась им погромами, в одном из которых убили красавицу Риву, сестру покойной Беллочки, а предреволюционные годы - делом Бейлиса и "процентной нормой", из-за которой Борю־ переплетчика не приняли в гимназию. Они называли революцию "переворотом", посмеивались над властью, какой бы она ни была, не верили газетам, а если шутили, то на донышке самых веселых шуток скрывался горький осадок, и если говорили о чем-то печальном, то с неизменным смешком.

- Ну, так о чем же, молодой человек, пишут в вашей газете?..

Я начинал рассказывать о газете, в которой работал, и мой язык деревенел, присыхал к нёбу. Фельетоны на моральную тему, дискуссия под рубрикой "Репин или Пикассо?", колкости в адрес областного начальства, за которые мы получали немало шишек, - все теряло свою значительность...

- И что же, ваша газета пишет правду?.. - говорили мне. - Ну, а про то, что там (кивок в сторону потолка) сидят сплошные вруны и жулики, ־- про это вы пишите?.. А про то, почему мы который год бежим за Америкой, а догнать не можем?.. А что в очередь на холодильник надо записываться еще до рождения?.. Тоже нет?.. Вот тебе и раз!.. О чем же вы пишете?..

Что я мог им ответить?

В их вопросах звучала прямая издевка, и хотя метила она не в меня, я принимал ее на свой счет. Впрочем, только ли надо мной они потешались?..

- В одной семье было три сестры, и вот приезжает из далекого местечка еврей, сватается и забирает старшую. Проходит время, приезжает он снова и говорит: "Знаете, такое дело: случилось несчастье, Фира умерла"... Поплакали־ поплакали, выдали за него среднюю. И вот прошел год - он снова едет: "Знаете, такое несчастье, просто беда - Соня умерла..." Снова поплакали, увез он младшую сестру. Проходит год - едет опять. "Что такое?.." - "Знаете, вы будете смеяться... Но Хая тоже умерла..."

Разумеется, в бога я не верил, но их смех казался мне богохульством. В соседней комнате лежала бабушка, а они хохотали, вытирая слезы с красных, в прожилках, склеротических щек...

6

Я помог тете Мусе расставить на столе чашки, разлить чай. Бабушка, оставшись одна, дремала, разговор, доносившийся из растворенной настежь двери, ей не мешал. Я посидел рядом с нею, наблюдая, как тихо-тихо, едва заметно поднимается и опускается тонкое одеяло на ее груди, как вздрагивают поредевшие ресницы, подергиваются уголки губ... Я подумал, что вскоре ее дыхание остановится, ресницы замрут, закостеневшее тело опустят в землю... Собственно, я и летел-то, и выбивал билет в аэропорту, доказывая, что лечу почти что на похороны, и то, что она еще жива, что я застал ее в живых - это подарок судьбы, ничем не заслуженный мной.

На скамеечке под окном, за кустами сирени, было пусто. Уже стемнело, пели комары, в смутно белевших кронах акаций напряженно звенели цикады. Небо было усыпано звездами, весь небосвод светился, нет - пылал, как на картинах Ван-Гога. Помимо яростно-ярких звезд и созвездий, черные промежутки между ними, если приглядеться, начинали светлеть, серебриться, испускать нежное, переливчатое сияние. Нигде, никогда не видел я неба более звездного, более яркого, чем здесь, где прошли мое детство, моя юность. Я думал, что, вероятно, никогда больше сюда не вернусь, не увижу этого неба, этих звезд. И что вместе с бабушкой что-то бесконечно важное уйдет, почти ушло уже из моей жизни, хотя невозможно сказать - что именно, какие-то дальние начала и концы, и будет она похожа на коромысло, от которого остался один обрубок - середина...

И еще я подумал, что ведь эти старые люди, сидящие сейчас за чайным столом, знали меня маленьким, знали и помнили - таким, каким даже я себя не помнил, и знали, помнили мою мать, моего отца. И вот они пришли, ковыляя своими разбухшими, отечными ногами, посмотреть на меня, потому что они любили меня - не теперешнего, а тогдашнего, и пришли - не к теперешнему, а к тогдашнему, к тому, который крутился, бывало, у них под ногами, прятался под стол, клянчил конфетку или орешек, и бывало так приятно погладить, провести рукой по его курчавой, как у пуделя, головке... Не ко мне пришли они, а к себе, в то давнее, давнишнее молодое время. Ведь я был их частью, а они - частью меня самого...

7

На следующий день я встретился со своим старым другом. Узнав о моем приезде, он бросил все свои предотъездные дела (утром он улетал в отпуск) и примчался к нам. И в детстве, и в школьные годы мы с Феликсом были, как говорится, не-разлей-вода, и бабушка, и тетя Муся тоже любили его и были рады нашей встрече. Но что значили для нас какие-то час-полтора, если мы не виделись чуть ли не десять лет?.. Когда Феликс поднялся, чтобы проститься, мне захотелось пойти его проводить.

Пока я шел к двери, бабушка неотрывно следила за мной покорно-понимающим взглядом.

- Только ты не слишком долго... - попросила она.

- Нет-нет, - отозвался я поспешно, может быть - слишком поспешно. И - как нельзя кстати - вспомнил о шоколадке. - Между прочим, - сказал я, чувствуя, что на сердце у меня полегчало, - ведь я виноват, обещал купить шоколадку, а не купил... Но уж сегодня-то я непременно ее раздобуду...

- Зачем она мне, твоя шоколадка... Лучше сам возвращайся скорей...

Так бы, наверное, и случилось, и я вскоре бы вернулся со злополучной шоколадкой в руках, если бы не стандартная табличка на двери магазина: "Переучет". Правда, висевшая тут же от руки написанная записка обнадеживала: "Откроемся в 6 часов".

До шести оставался еще час с гаком, и мы с Феликсом решил переждать это время в садике напротив, поскольку и поговорить обо многом толком еще не успели. Выходило - не было бы счастья, да несчастье помогло.

Садик напротив был небольшой, уютный, и назывался "Морской" - по неказистому памятничку морякам Волго-Каспийской флотилии, погибшим в гражданскую войну. Памятничек этот - высеченная из гранита пароходная труба и перед нею пулемет, перевитый пулеметными лентами, - ничуть не походил на прочие монументы, воздвигнутые в разных местах города, была в нем какая-то особая теплота и наивность, свойственная сельским кладбищам. Вокруг памятника цвели поблекшие от жары ирисы и петуньи, в песочнице копошились малыши в белых панамках, выпекая из сыроватого на глубине песка неизменные куличики, старушка под ажурной тенью акации то ли дремала, то ли что-то вязала на спицах. Сюда мало кто заходил, особенно в дневные часы. В сторонке, под тентом, среди пустых столиков скучал официант, читая газету. Он радостно встрепенулся, увидев нас, и кинулся нам навстречу. Мы заказали по чашке кофе и - чтобы не огорчать официанта - немного коньяку.

Стоял томительный предвечерний зной, вдобавок насыщенный испарениями от изрезавших город рек и каналов, и то ли этот одуряющий зной, то ли коньяк, но пространство вокруг вскоре стало казаться зыбким, плывучим, время - легко проницаемым, перемены, которые в каждом из нас произошли, - несущественными... Впрочем, Феликс и в самом деле мало переменился - те же частые веснушки, рассыпанные по всему лицу, те же толстые, словно набухшие губы, те же очки с очень сильными, выпуклыми линзами, придающие близоруким его глазам растерянное, беспомощное выражение, из-за чего в школе он считался тюфяком, рохлей.

Назад Дальше