Она стояла передо мной, опираясь о стену плечом, ей не хотелось, чтобы я уходил.
- Не с детства, - сказал я, - с войны, тогда мне было уже десять.
- Ну, это все равно. Ведь она в ту пору была уже старенькой, трудно ей приходилось... - Лена вздохнула. - А вы как считаете, вернут мне сыночка?.. По суду?.. Ведь у вас-то другое дело - война... А тут, при живой матери, у чужих людей... Не хочу!.. Ведь мать родную, какая она ни есть, никто не заменит, правда?..
- Правда, - сказал я. - Никто не заменит. А сына вам вернут, обязаны вернуть...
Не помню, о чем говорили мы еще, стоя в прихожей, да это и не имеет значения, поскольку именно тогда я впервые подумал - как бы со стороны - о мальчике, оказавшемся в руках у старой, уже мало к чему способной женщины, о которой лишь по привычке говорили: "Рахиль?.. О, Рахиль!.." Я подумал о том, чем был для нее этот мальчик, после того, как она потеряла в один год всех - мужа, дочь, зятя... Подумал, как они жили - на ее мизерную, получаемую за мужа пенсийку, и на пенсию, которая причиталась мальчику за отца, погибшего на фронте, ее хватало на полбуханки хлеба на базаре или на пять кило мерзлой картошки, это я помнил. И помнил, как те, кто говорил: "О, Рахиль!.." - приносили ей - кто рубашку, кто шапку, кто брюки, кто парусиновые туфли, или боты, или калоши - для мальчика, и одно требовалось подкоротить, другое подлатать, третье перелицевать, чем она и занималась по ночам при коптилке или лампе-семилинейке, но лампа была уже роскошью, на нее керосина не хватало... Все это приносилось к празднику, в качестве подарка, чтоб никого, не дай Бог, не обидеть, не оскорбить: "наше местечко" не путало естественную, вошедшую в обычай доброту, и милостыню, "поделиться" здесь не значило "отдать"... Все эти люди и росли, и жили всю жизнь, сплетясь корнями, как травяной дерн, из которого не выдернуть один корешок, чтобы не повредить другой. В этот сплошняк, в эту густую дерновину пустил свой корешок и мальчик, и был он подобен слабой травинке, которой бы и не выбиться из земли, не будь этого корюшка... Я подумал, что мальчик этот потом вырос и уехал, и его никогда не посещала простая мысль - что он что-то должен, чем-то обязан этим людям... А им никогда не приходило в голову - о чем-то его попросить...
11
Я говорю: "я подумал", но, конечно же, обо всем этом я подумал позже, потом, а тогда всего лишь слабая полоска света прорезалась для меня во тьме...
- Лена, - сказал я, - мне пора... Меня ждут.
- А вы идите, - сказала она. - Кто вас держит?.. - Она переступила с ноги на ногу, словно только и дожидаясь, чтобы я ушел.
- Мне пора, - повторил я, не двигаясь.
Не знаю, сознавал ли я, что в то время, в те самые минуты, когда я стою в чужой, полутемной прихожей, чужой, почти незнакомой мне женщиной, держа сверток с тремя плитками шоколада (к чему, к чему мне целых три плитки?..), там может случиться, или уже случилось, или сейчас как раз и случается то, чему суждено случиться?.. Не потому ли я и стоял здесь, чтобы случилось это без меня?..
- Почему у вас глаза такие замерзшие?.. - сказала Лена, придвигаясь ко мне и приподнимаясь на цыпочки, чтобы заглянуть мне в лицо. - И весь вы какой-то замороженный... Бр-р-р!.. - Она передернула плечами. - Ау, где это вы?.. Вернитесь!..
Она дохнула на меня, округлив рот и выпятив губы, как дышат, отогревая заледеневшие пальцы. Губы ее были черными от черешни, дыхание - сладким, душистым.
- Дайте сюда ваш шоколад, - рассмеялась она, - никуда он от вас не денется... Так... - Не оборачиваясь, она положила сверток на полочку перед зеркалом. - А теперь обнимите меня...
12
Там, на подзеркальной полочке, и остались они лежать, три плитки, с грызущей орешки белочкой на обертке. Я вспомнил о них, когда вышел на улицу, но возвращаться не стал...
Уже вечерело, приторно-сладкий аромат акаций стелился над городом, в окнах загорались огни, воздух, казалось, вибрировал от шуршания, шороха, шарканья множества подошв - толпы людей неторопливо прогуливались по центральным улицам, отовсюду слышались громкие голоса, беззаботный смех. Не так легко было пробиться сквозь цепочки гуляющих, перегородивших тротуары и проезжую часть, но я не обращал внимания на недовольные окрики и не сбавлял шага. Разумеется, сворачивать в кондитерский магазин я не стал, было поздно, к тому же в сердце у меня с каждой секундой нарастала тревога.
В самом деле, перед нашим домом я увидел машину скорой помощи. Водитель сидел на скамейке перед входом, между кустов отцветшей сирени, и курил. Заметив меня, он плюнул, кинул окурок на землю и растер каблуком. Он смотрел на меня так мрачно, будто знал, откуда я иду, чем занимался.
Из подъезда навстречу мне вышло несколько человек, вероятно - соседей, среди них было двое в белых халатах - мужчина с торчавшими из бокового кармана трубками стетоскопа, наверное, врач, и за ним сестра с аптечкой. Я посторонился... Наверное, лица на мне не было, когда тетя Муся увидела меня, - она стояла на пороге, дверь была еще приоткрыта... Она посмотрела на меня с испугом:
- Ничего не случилось... Пока...
13
Бабушка умерла, когда я уже вернулся домой. Редакция срочно вызвала меня: отпускное время, сотрудники разъехались, кто-то должен делать газету...
Телеграмма, полученная неделю спустя, была коротенькой, дала ее тетя Муся: "Дорогой нашей бабушки больше нет" - и дата похорон... Прилететь на них я не сумел.
14
Вот уже тридцать с лишним лет прошло с тех пор, и с каждым годом нарастает на мне все больше грехов великих и малых, а история с шоколадкой все торчит среди них ржавым гвоздем, и жжет, и колет, и жалит...
Хотя, если разобраться, дело-то вовсе не в ней...
Но нет-нет да и померещится мне слабый, чуть слышный голос:
- Купи мне шоколадку... - просит он.
И я все обещаю, обещаю...
БАЛЛАДА О СОРТИРАХ
Мне бы не хотелось досаждать вашей брезгливости, но если вы скажете, что от этого рассказа попахивает дерьмом - не стану спорить... Однако меньше всего входило в мои намерения кого-то эпатировать. Дело в том, что встречая на книжных полках многотомные капитальные труды вроде "Истории искусств", "Истории деревянного зодчества", "Истории костюма" и т. п., я обнаружил один существенный пробел. Специалисты по истории материальной культуры до сих пор пренебрегали такой деталью, как сортиры. Между тем они, наряду со всем прочим, являются красноречивым свидетельством прогресса человеческого духа, его неуклонного поступательного развития, а также средством характеристики как всего общества в целом, так и различных его слоев.
Не являясь ни специалистом, ни эрудитом в означенной области, я отнюдь не пытаюсь вступать здесь в соревнование с историками, которые несомненно проявят в ближайшем будущем самый живой интерес к столь мало изученной теме.
Подумайте сами, в каких роскошных иллюстрациях можно подать клозеты римских патрициев или императоров Византии! Какую невообразимую историческую ценность представляет стульчак Зимнего дворца, тот самый, на котором скончалась Екатерина Вторая! Как много сказали бы нашему сердцу гальюны грозного царя Ивана, охраняемые надежной стражей, дабы боярская измена не захватила его врасплох, в минуты совершенной беспомощности, я уж не говорю о страдавшем запорами великом преобразователе русской земли Петре, который, не прекращая, так сказать, начатого, не раз выслушивал доклады и подписывал важные указы, соответственно приспособив к тому помещение...
Признаюсь, впервые подобная мысль - о создании всеобъемлющего труда по истории уборных - явилась у меня в ту ночь, когда мы с Локатором чистили наш батальонный нужник. Я уж не помню теперь, за что именно получили мы по внеочередному наряду, кажется, за заправку коек, - мы были тогда еще новобранцы, салаги, солдат второго или третьего года службы нашелся бы, чем ответить сержанту, а мы не умели - ни разговаривать с сержантами полковой школы, ни заправлять коек - так, чтобы соломенный матрас выглядел отполированной надгробной плитой, завернутой в одеяло. Это мы научились делать год спустя, а в то время ни я, ни Локатор еще ничего не знали и не умели в солдатской жизни.
После вечерней поверки сержант Шматько приказал нам надеть бушлаты, построил в колонну по одному и, скомандовав: "На выход шагом марш" - вывел из казармы.
Серебрились осыпанные снегом ели, светила полная луна, похожая на медную пуговицу, надраенную перед полковым смотром, и весь городок был уже погружен в сон и тишину. Локатор, с ломом на плече, шагал передо мной, жалобно сутулясь и всем своим видом пытаясь тронуть Шматько. На гражданке Локатор сапожничал в каком-то далеком украинском селе, он, кажется, не кончил и начальной школы, ему было невдомек, что "жалость унижает человека" и как там еще. Зато для меня это являлось несомненной истиной, постулатом, голова моя была прямо-таки набита подобными истинами и постулатами, и я злился, глядя на его сутулую от сознания вины спину, на его огромные, обычно стоящие торчком, а сейчас покорно обвисшие уши, не умещавшиеся под шапкой, - за них, собственно, и прозвали его в роте Радиолокатором, но краткости ради мы опускали первые три слога.
Не знаю, о чем думал наш сержант, когда вел нас по городку, какие мысли великих гуманистов повторял он про себя, - фигура властителя для меня всегда окутана тайной. Для нас же он был в те минуты именно властителем, равным Цезарю или Тамерлану, или кому-нибудь из более близких времен, потому что будь он просто Шматько, все обстояло бы иначе и мы не следовали бы за ним тихой лунной ночью по направлению к нашему батальонному нужнику. Впрочем, может быть он и был на самом деле просто Шматько, но, чтобы сохранить остатки самоуважения, мы представляли его себе Цезарем или Тамерланом?..
Как бы там ни было, он привел нас в нужник. Это было строение, вряд ли представлявшее собой историческую ценность, - обыкновенный солдатский нужник, - но кто знает, может ведь случиться, что для полной картины прошлого людям грядущих веков, располагающим различными сведениями о величии нашего времени, будет недоставать именно таких нужников?..
- Навести идеальный порядок, - сказал сержант Шматько твердым и тихим голосом. - Об исполнении доложить.
Подойдя к среднему очку, он сумрачно расстегнул ширинку, помочился и неторопливо вышел, покачивая железными бедрами. Мы остались вдвоем с Локатором в длинном, тускло освещенном сарае, похожем на узкую пещеру, всю в сталактитах замерзшего кала, который нам предстояло убрать.
И мы всю ночь долбили его ломом, сгребали разлетавшиеся по сторонам осколки досками, вывороченными из ограды, мы заталкивали огромные мерзлые глыбы в отверстия, над которыми прежде так беспечно сиживали, спустив штаны и нацепив на шею ремень с алюминиевой бляхой.
Иногда наше трудолюбивое одиночество нарушал какой-нибудь заспанный солдат. Малая нужда обычно справлялась поблизости от казармы, так что дневальный расхаживал вдоль дорожки с метелкой, ликвидируя ночные знаки, выписанные в форме загадочных вензелей или арабской вязи. Только чрезвычайные обстоятельства могли заставить человека выскользнуть из теплой постели и, в бушлате и кальсонах, пробежаться по стылому морозу до уборной. Чтобы не смущать своим присутствием гостя, мы выходили на свежий воздух, крутили махорку и молча смотрели на медленно сползавшую на край неба луну.
- Слушай, - сказал мне под утро Дорощук, так звали нашего Локатора, - слушай, - сказал он задумчиво, - ты вот ученый человек, ты изучал науку... А какой был нужник у царя?..
Сколько раз принимали меня за образованного человека и сколько раз я попадал впросак! Чему нас учили в наших институтах и университетах, чему?.. Мне стало стыдно за свой диплом, за все пустяки, которыми была набита моя голова, и тогда я впервые подумал о том, какой серьезный пробел имеется в нашей исторической литературе и как важно его заполнить.
Я позорно промолчал в тот раз, я схитрил и, чтобы окончательно не уронить авторитет ученого человека, заговорил об уборных при коммунизме, ссылаясь на общеизвестные слова основателя нашего советского государства. И пока мы копались в дерьме, я рассказывал Дорощуку об этих уборных из чистого золота, инкрустированного бриллиантовыми камнями. Верил ли он мне - трудно сказать, но сам я как будто прямо перед собой видел блистающие солнцем стульчаки.
Под утро мы с гордостью и даже с какой-то нежной печалью окинули прощальным взглядом дело рук своих - выскобленный пол и досчатое возвышение с длинным рядом аккуратных черных отверстий. Что ж, работа как работа, не лучше, но и не хуже других, - пока остальное человечество дрыхнуло в теплых постелях, мы хоть немного поубавили дерьма на поверхности нашей планеты. И мы доложили об этом сержанту Шматько, растолкав его на койке. Но, кажется, не произвели большого впечатления: выслушав нас, он перевалился на другой бок и тут же захрапел. Впрочем, в таком деле никогда не приходится рассчитывать на благодарность современников...
С тех пор успело промелькнуть несколько лет, и от прежней моей наивной восторженности не осталось и следа - ей мало способствует жизнь журналиста - но однажды мне вновь припомнилась отличная идея, которая как-то у меня возникла, и я опять представил себе огромные уши Локатора, наш солдатский нужник и долгую ночь, полную дерьма и лунного сияния. О наша юность, - воскликнул я мысленно, - о наша свежесть!..
Ведь было, было же время, когда весь мир представлялся нам воплощенной гармонией, а субординация между людьми казалась проявлением высшей мудрости и правопорядка. Да, и прежде мы знали о существовании персональных машин для сбережения драгоценных минут, посвящаемых заботам о народном благе. И о персональных окладах, служащих вознаграждением за неусыпные труды. И о персональных дачах, персональных секретаршах, персональных ложах в театре, персональных путевках на курорты, предписанные персональными врачами. Но мы не знали, не догадывались - я, по крайней мере, не знал и не догадывался - о существовании персональных сортиров.
Я бы так и не узнал о них и не предположил даже, что они существуют, если бы не мои рассеянность и оплошность.
Не рассеянность, а растерянность, даже потерянность, правильней сказать, я чувствовал, когда вышел из кабинета одного очень высокого и очень ответственного лица, самого высокого и ответственного в том городе, куда я приехал спецкорром. И как для спецкорра здесь для меня не произошло ничего необычного, наоборот, факты, изложенные в письме, присланном в редакцию, подтвердились, их даже не пытались опровергать, но к тому времени я уже напечатал два рассказа и считал необходимым за любыми фактами прозревать психологические извивы человеческой души.
Однако ни Достоевский, ни Фрейд с его либидо и комплексом Эдипа не помогли мне постигнуть человека, сидевшего от меня на расстоянии ширины письменного стола. Да и какой тут был, к чертям, комплекс Эдипа, когда речь шла о стройке, развернувшейся поблизости от города, и я говорил о прокисших щах, которыми кормят в рабочих столовых, о дырявых палатках, где мокнут дождливыми ночами ребята, приехавшие возводить Степной Гигант, о низких заработках в бригадах каменщиков и о молодых матерях, которые делят с грудными младенцами койку в переполненных общежитиях! Какой тут, повторяю, Эдипов комплекс, если он и сам все это прекрасно понимал и видел, не мог не видеть, а в ответ называл мне цифры по укладке бетона и монтажу доменных печей! Мы говорили об одном и том же, а по сути - совсем о разном, и он смотрел на меня с сожалением, как человек, уставший объяснять и учить безнадежного идиота. Потом он устал сожалеть, сожаление растворилось в раздраженных, угрожающих нотах, он искренне - в том-то и дело, что искренне! - негодовал и возмущался моей узостью, моей неспособностью к оценкам с каких-то там позиций, тем, что я говорю о прокисших щах, и в такой момент, в такой момент!..
Я уже ничего не говорил. Я молчал. Я смотрел на его лицо, на синеватые мешочки под глазами (ах эти мешочки, столько раз описанные, обыгранные, превознесенные мешочки!) - если бы он лицемерил и лгал! Но он не лицемерил и не лгал, это я теперь, вспоминая, не удержался от некоторого шаржа, а тогда... Тогда я заворожено смотрел на эти самые мешочки и совершенно нелепые мысли клубились у меня в голове. Я, например, думал о спиритах, уверяющих, что рядом с нами, словно пронизывая естественный для нас мир, существует некая иная действительность, особенное, нам недоступное измерение. Может быть, мы живем в разных измерениях? - думал я. - И в его измерении существуют одни космические величины, субсветовые скорости, тысячелетия, кубкилометры бетона, а в моем - кислые щи, дырявые палатки и детские соски, которых не завозят в магазин и о которых, кстати, я забыл сказать... Но как же сказать ему о детских сосках?..
Я так ничего и не сказал ему о детских сосках и вышел, плотно притворив дверь тамбура, который располагался перед входом в его кабинет, и тут-то и произошла со мной та самая оплошность, о которой, впрочем, я пожалел только в первый момент.
Но если соблюдать точность, то пожалел я о ней не в первый, а в какой-то следующий момент, в первый же, открыв дверь, - тут все необъяснимо, и не объяснить, почему именно эту дверь я открыл, - так вот, в первый момент, открыв дверь напротив, я почувствовал мягкую прохладу и услышал слабое, как бы отдаленное журчание воды. Белым кафелем были выложены стены, среди них в двух или трех местах, напоминая игривый всплеск, проступали плитки цвета морской волны. Какой-то почти неземной, шелковистый свет струился сквозь матовое окно. Свежее, подобное горному снегу полотенце свисало с изящно изогнутой вешалки над озеркаленным умывальником и влажно, маслянисто блестел желтый пол.
Я несколько дней провел в рабочих общежитиях, на стройплощадках и в прорабских, я уже привык мочиться, спустясь в придорожный кювет, и торопливо застегивать брюки, чтобы уступить место в фанерной будке колотящему в щелястую дверь очередному. Я увидел в зеркале свои волосы, - они стояли торчком, забитые цементной пылью. Ворот моей рубашки был дымчато-черен, и лицо тоже стало черным - черным, худым и злым.
Я потянулся было к розовому, нетронутому кирпичику мыла, всем телом, шеей, даже лопатками ощущая сладостный зуд предчувствия прохладной струи, но тут раздался некий звук и в зеркале, рядом с моей головой, я увидел голову в фуражке с малиновым кантом.
- Попрошу вас...
Я обернулся, еще ничего не поняв.
- Попрошу вас...
Теперь уже крупная, тяжелая ладонь лежала на моем плече.
Я дернул плечом и что-то такое сердито сказал насчет мест общего пользования.
- Которые общие, те на другом этаже... Попрошу не шуметь... Разрешите пропуск...
Давняя, слабая, светлая вера моей юности еще барахталась, еще ворошилась во мне и не хотела умирать.