Translit - Клюев Евгений Васильевич 18 стр.


Посев был произведен в январе 1893 г.; в следующее лето 1894 г. из всхода роскошно развился прекрасного вида сеянец с очень пушистыми круглой формы листьями.

Надо заметить, что явление пушистости листьев на первом году роста сеянца наблюдается крайне редко. В это же лето с целью выяснения влияния подвоя на привитой на него новый сорт в возможно ранней стадии его развития взятыми с сеянцами глазками я окулировал очень сильный дичок груши трехлетнего возраста в крону. Окулировки прекрасно принялись, и в следующие два года, с постепенным удалением частей кроны грушевого дичка, привитой сорт яблони быстро развился в очень красивую кронку.

Но, к моему удивлению, выдающаяся пушистость листьев и побегов с каждым годом сильно редела и, если бы не оставалась значительная толщина длинных побегов, можно было бы заподозрить регрессивное перерождение нового сорта.

Впоследствии, однако, оказалось, что это было бы грубой ошибкой, так как такое изменение не означало одичания сорта или проявления атавизма (возвращения к предкам), а скорее было последствием влияния грушевого подвоя на молодой привой сорта, еще не успевшего выработать достаточной устойчивости, каковое влияние и выразилось в форме смешения признаков яблони с грушей.

Далее, грушевый штамб подвоя, несмотря на сильное и здоровое развитие привитого на нем сорта яблони, с весны второго года после прививки сильно заболел. На нем появилось что-то вроде сухой гангрены, так что я вынужден был позаботиться спасти от гибели прививок нового сорта.

Не желая подвергать его еще раз влиянию яблоневого подвоя и тем потерять приобретенные от влияния грушевого подвоя изменения, я счел за лучшее пригнуть грушевый штамб к земле и окоренить прививок в месте его сращения с грушей, где, кстати сказать, был большой наплыв.

Как я и ожидал, отводок окоренился прекрасно и поразительно быстро.

При помощи постепенной обрезки ненужных разветвлений прежней кронки я легко и скоро вывел штамб.

В 1898 г. молодое деревцо принесло первые плоды (на пятом году от всхода семени). Если выключить время задержки развития растения по случаю прививки, затем окоренения, то феноменально раннее первое плодоношение, явившееся, как я предполагаю, вследствие перенесения молодым сортом пертурбаций несоответственной прививки, окоренения уже в довольно зрелом возрасте и усиленной обрезке при формировании штамба, должно обратить на себя внимание специалистов.

Затем, постепенное изменение наружного вида деревца молодого сорта во всех его частях вплоть до наступления возмужалости, сильное уклонение в форме и величине плодов в урожаях с 1898 г. и по 1906 г. дают крайне интересную для изучения картину.

Так, форма листовых пластин и их поверхность уже ко времени первого плодоношения в сравнении с тем, что было наблюдаемо в первое время роста на грушевом дичке, значительно изменилась: пластина увеличилась в размере, приняла более обычную для яблонь форму, но своим контуром лист совершенно напоминал грушевый; налет пушка на тыловой стороне погустел, побеги также покрылись опушением, и круглая, гладкая форма их поверхности заменилась граненой.

Особенно ярко выразилось изменение в плодах, которые при первом урожае в 1898 г. имели вид и форму груши.

Ножка плодов первого плодоношения была очень толстая, короткая, с боковым придаточным выступом зеленого цвета; помещалась в сильно наклонном положении не в глубокой воронке, как это имеет место у плодов яблонь, а на сильно выступающем неравнобоком зеленого цвета возвышении, как у Бергамотов. Это и послужило мне поводом дать название этому сорту Ренет бергамотный.

Повторяю, общая форма плода и вид его окраски имели более сходства с грушей, чем с яблоком.

Окраска была яркоохряно-желтая с шарлаховым румянцем с солнечной стороны. Выступающий бугорок и ближайшие к нему части плода были блестящего ярко-зеленого цвета. Мякоть была плотная, колкая, прекрасного пряно-сладкого, с легкой кислотой вкуса. Плоды сохранились до апреля. Семечки в первых плодах были круглые и крупные, но невсхожие. В последующие годы плоды несколько изменились, приблизились к обычной форме яблок.

Звонку мамы каким-то чудом удалось прорваться на паром.

– Ты где сейчас?

К вопросу он готов не был – и вообще не мог представить себе более тупикового вопроса.

Честно говоря, сейчас он был в Твери, рядом с мамой же, четырнадцати-пятнадцатилетним.

– Где – это в каком смысле? – осторожно спросил он.

– В территориальном смысле, понятно, – уточнила мама. – По моим подсчетам, ты к Гамбургу приближаешься.

– К Гамбургу и приближаюсь, – сдался он.

– И тетя Лида так сказала, я говорила с ней только что.

– О чем?

– О тебе… о чем же еще?

И действительно, о чем же еще говорить с тетей Лидой, как не о нем!

– Тетя Лида мне всё про тебя рассказала, она же свежим глазом тебя видела… ну, в смысле давно не видела, а теперь вот увидела. Ты постарел.

– За последнюю неделю, что ли? – огрызнулся он. – Ты же меня сама неделю назад видела! Даже меньше чем неделю.

– Ну… я-то таких вещей не замечаю, для меня ты всегда одинаковый, – не дала себя спровоцировать мама. – А тетя Лида говорит: постарел, осунулся.

"Осунулся"… вот слово!

– Что еще говорит тетя Лида?

– Еще тетя Лида говорит, что за границей всем русским плохо. Особенно, говорит, в Дании.

– Она же никогда не была в Дании! – возопил он.

– Так по тебе ведь видно… что плохо.

– Мам, давай мы сейчас этот вопрос не будем обсуждать. Приеду домой в следующий раз – побеседуем, а то тебе дорого – на мобильный за границу звонить.

– Ничего не дорого, у меня пенсия! Ты мне просто коротко скажи: тебе там плохо?

И это – после четырнадцати лет, прожитых им в Дании! После всех его рассказов и даже – после всего его красочного вранья… которого, разумеется, могло бы и не быть, но маму ведь не устроил бы пересказ его вполне и вполне обычной, среднего достатка и разнообразия, жизни. Как не устроил бы и другой ответ – тоже честный: мама, я не знаю, хорошо мне в Дании или плохо, я просто живу в Дании, это теперь моя страна – и я нахожусь здесь, не задавая себе вопроса, как тебе в Дании? – да мне и никак, мне так же, как в России… сама подумай, многие ли вокруг тебя задают себе вопрос: "Как мне в России?" Ничего такого он маме, конечно, не говорил – зачем? – а просто врал напропалую, придумывая всякие небылицы… и на тебе! Видевшая его от силы пять часов тетя Лида за один телефонный разговор разрушила всё, что он так тщательно строил годами…

– И коротко, и длинно: мне "там" хорошо, лучше не бывает.

– А ты зачем вообще-то поехал в Данию?

Ну, совсем, что называется, полный вперед!..

Словно это у них с мамой первый разговор за четырнадцать лет! Словно и не было его сорока с лишним приездов в Россию: ты зачем вообще-то поехал в Данию?

– Да я уж и не помню зачем!

Хоть бы Telia вмешалась… прервала бы это все, не нужно это все, у мамы плохое настроение, поздно, в Твери опять час ночи, скорый поезд "Москва – Хельсинки" стоит на первой платформе, если дернуть стоп-кран, можно еще что-то успеть…

– Напрасно ты раздражаешься, я просто спрашиваю.

– Да я не раздражаюсь нисколько… я просто отвечаю!

– Ну, понятно, понятно. А почему у вас с Кит детей нету? Вы бы родили кого-нибудь и мне отдали, я бы тут воспитала… – от всех бы забот вас освободила.

– Мам, при чем тут Кит… какие дети? Мне скоро шестьдесят!

– Шестьдесят не скоро еще… Ох, Господи, как время-то идет. В купе там кто с тобой?

– Немцы, я же по Германии еду. Они спят уже все.

– А ты почему не спишь?

– Я с тобой разговариваю, из коридора.

– А я перед тем, как тебе позвонить, задремала – и вдруг мне показалось: ты входишь. Даже вздрогнула. Это сон такой был… явственный очень.

– Ты давай ложись уже, времени час ночи в Твери, до завтрашнего утра… дня, ммм, часов до… до часу-двух никаких новостей не будет. А там я через день уже в Дании, в Ютландии, так что больше можешь не беспокоиться.

– Нет уж, я только тогда перестану беспокоиться, когда ты из дома позвонишь. Ютландия тебе теперь не дом, все может случиться. Тетя Лида и вообще про Данию говорит: плохая страна, маленькая, провинция Европы… медвежий угол.

И тут он встал на защиту Дании. Он всегда вставал на защиту Дании, когда о Дании начинали говорить плохо, и на защиту России – когда о России. Разразился пламенным монологом, который, услышь Дания этот монолог, поверг бы и ее саму в благоговейный трепет. Получилась такая… бравурная колыбельная. Под нее маме, даст Бог, будет легко заснуть.

– Ну ладно, спокойной ночи тогда…

– Спокойной ночи, мамуль, не волнуйся ни о чем. Дания – лучшая страна в мире.

– Ну, слава Богу, слава Богу…

Оставалось вынуть из кармана фляжку с баллантайнсом: так ведь и сопьешься, не ровен час. Отхлебнул глоток, поморщился… гадость и гадость. Закусить пришлось опять жевательной резинкой, но это не беда, дело привычное.

Ах, мама, мама… Дания или не Дания – какая разница! Западная Европа вся одинаковая. Как говорит один из его московских знакомых, сильно продвинутый и вообще: "Ну, был я в Дании – ничего особенно, та же Голландия". И правильно, та же Голландия, ничего особенного! В Копенгагене, кстати, даже Город голландцев есть – райончик такой, один в один Амстердам, вот.

Сам он – раз и навсегда, кажется – понял Европу (правильно или неправильно понял – его личное дело) лет десять назад.

В Копенгагене, стало быть.

В июле, в воскресенье, во второй половине дня.

И с тех пор он убежден: только в июле, в воскресенье, во второй половине дня можно понять Европу, а другое время для этого не подойдет. Нет, необязательно, чтобы вокруг был именно Копенгаген – годится любая европейская столица, только важно жить в ней, а не приехать-посмотреть.

Он хорошо помнил ту июльскую прогулку по пустому городу – не то чтобы совсем в историческом центре, но поблизости: Трианглен и все такое. Понятное дело, закрыто было везде: тогда профсоюзы за этим сильно следили, не как сейчас. Единственно, кафешки всякие полузадрипанные – не в большом количестве, изредка, да и не все открыты… на открытые-то народу не набиралось: Дания не кафешная страна, цены не те. Впрочем, цены он, как всегда, игнорировал, не воспитав в себе первейшей датской добродетели, так высоко ценившейся Лютером – бережливости. И знал, что собирать состояние крона за кроной – это не к нему.

Он и тогда – в июле, в воскресенье, во второй половине дня – не пропустил ни одного кафе, хоть, как сказано, и полузадрипанного… нет, не кофе постоянно пия, а разные там, коктейли-моктейли, к которым слабость у него: намешать в высокий стакан всякой всячины, льда побольше бросить – и уже хорошо. Лишь бы много разных компонентов и много льда.

Ему всегда нравилось сидеть возле кафе, под каким-нибудь разноцветным грибком-зонтиком, имея около себя не тот, так другой коктейль, сигареты, ну кофе, если не в такую жару, а больше ничего, ибо есть он, вообще говоря, ненавидит: сам процесс приема пищи, так сказать… этот процесс неприятен ему почему-то. А вот смотреть на проходящих мимо, выдумывать им судьбы и знать, что на самом деле все у них по-другому, и хорошо, что по-другому, и слава Богу – это пожалуйста.

Особенно он любил придумывать прошлое и будущее – вылавливая из состава народонаселения стариков и детей и подолгу провожая их взглядом. То, что находилось в промежутке между прошлым и будущим, его не интересовало, да и глупое занятие – придумывать настоящее. Он потому и не любил настоящее, что придумывать его бессмысленно, оно есть такое, какое есть: мелкое, бескрылое, тоскли-и-ивое. Это прежде все было не так – и дальше все не так будет, а сейчас – увы, так и только так.

Иногда ему улыбались: когда глаза его чуть дольше задерживались на ком-нибудь из прохожих. И он улыбался в ответ прохожему: в Дании это закон. Ибо почти преступление – не улыбнуться в ответ на улыбку, и он так хорошо усвоил это, что и в России начал было улыбаться, когда кто-то останавливал на нем взгляд. Но тут как раз и совершалось по отношению к нему преступление: в ответ не улыбались. Уж чем-чем, а приветливой страной Россия так и не стала, и к улыбке, словно мы в мире животных, относится как к проявлению агрессии: эй ты, чего лыбишься?

Вы-же-звери-господа!

Он не то чтобы отвыкал от России и не то чтобы отдалялся от нее (какое там, времени тогда всего-ничего прошло!) – ему уже просто начинало не хватать сил на две страны, на две роли, требовавшие полной отдачи сил и игравшиеся поочередно, иногда по нескольку раз на дню. Время от времени он забывал, что это две разные роли, и продолжать быть русским в ситуациях, требовавших датскости, или датчанином в ситуациях, предполагавших русскость, – и от этого никому не было хорошо, в первую очередь – ему не было хорошо: что-то отказывало внутри – и все шестеренки начинали вертеться вхолостую.

Вот и на той прогулке – в июле, в воскресенье, во второй половине дня – шестеренки вертелись вхолостую, и он – русским – шел по Копенгагену, вдруг – видя Копенгаген и всю Европу из него видя.

Европа не сказать что была мертва в июле, в воскресенье, во второй половине дня – Европа, скорее, дремала. Послеполуденный отдых фавна, подумалось… так потом, кстати, и думалось – всегда: Европа-послеполуденный-отдых-фавна.

В рассеянном солнечном свете хорошо было видно, что все-то тут старенькое, бывшее (и бывшее, и бывшее) в употреблении, чиненое-перечиненое, хотели выбросить, пожалели, оставили, теперь заботятся, тряпочками вытирают, пыль сметают, а сами-το понимают уже: увы, большое человеческое увы… но особенно задумываться лень – авось, сколько-нибудь послужит еще – с нашим-то чувством порядка!

А порядок в чем… вот, расставили глупости всякие по витринам, мелочи всякие, безделушки прошлой жизни, было-время-собирали, что-то оно значило все и теперь, кажется, значит – вон как заботливо храним, вон как любим, вон как помним! Фарфоровая балеринка в поблекшей матерчатой пачке, чайничек – голубой, с отбитой эмалью, книжка желтая вся, дитенком изрисованная, свобода-равенство-братство эпохи Просвещения, демократия, потрепанная в боях за саму себя, лохмотья сплошные, идеализм – мятый, бумажный, того и гляди в прах превратится, горсти бесплодных теперь семян – ив замысловатых флакончиках, и так рассыпанных, где пришлось… красиво чтобы и близко к природе, выгоревшие на солнышке муляжи овощей и фруктов, шарфики, шляпки, перчатки, сумочки, зонтики, заколки…

Ах, Европа, Европа, бабушкин милый чулан! Только б чужие не приходили, не сдвигали ничего, не искали обветшавших ценностей, нету у нас, идите в Америку, а далеко в Америку – у нас тут и своя Америка есть, пусть маленькая: это ближе к окраинам, мы там кое-чего из стекла и бетона построили – не потому что самим надо было, а просто чтобы вас, гости дорогие, от бабушкиного милого чулана отвлечь, нечего там делать, в чулане, прошлое время там, тихой заботы требует, мягких рук да полинявшей улыбки!

Послеполуденный отдых фавна… старого чудака, которого уже на целый день и не хватит, передышки нужны – хоть вот и в хромом кресле возле кафе, за остывшей сто лет назад крохотной чашечкой кофе с птифурами – пусть и тремя штучками, да вручную испеченными, с любовью и тщанием, и все-то пропорции соблюдены: сливок полкапли да пол-ложки сахарной пудры, да маслица на кончике ножа, да ягодку посерединке – пальчики оближешь, не из супермаркета. А совсем уж разгуляться захочется – конфету купи, шоколадную, тоже домашнего приготовления: по одной ваялись, по одной и продаются, каждая в отдельной бумажке кружевной. Как – сто грамм?., у нас и весов-то таких нету, чтобы по сто грамм, тут штучное все, нельзя вместе складывать! А что маленькое – так ты ведь не есть сюда пришел, правда? Ты ведь дома поел, как мы все надеемся? Вот и правильно, потому как тут не едят у нас, не едят и не пьют – тут н-а-с-л-а-ж-д-а-ю-т-с-я. Да и денег у тебя столько нет – чтобы на сто грамм, и не потому, что бедный ты, а потому что – сильно дорогое, извини, искусство: фру Йенсен целый час предрассветный над конфеткой твоей трудилась. За одною такой конфеткою гости обычно полдня сидят, час на нее только смотрят, второй час – бумажку кружевную удаляют, а удалят – и опять любуются: что за красота! Сверху – решеточка такая марципановая, и по каждому прутику – змейка тонюсенькая, из шоколада, с глазками, ротиком и маленькой короной на голове, а спинка в чешуйках вся: чешуйка к чешуйке, тоже шоколадные. Ну не произведение ли искусств, даже откусывать жалко! Но приходится все-таки откусывать… секундочку-секундочку, не так, не по половине и не по трети – понемножку! Да ты что, голубчик, первый раз в Европе? Оно и видно, раз всю конфетку целиком в рот засунуть норовишь!

Это кто ж закричал-το там – с ума, что ли, посходили, господа хорошие, можно ли кричать, можно ли воздух колебать, все же на липочке держится… вон бабуля с лиловым перманентом по воздуху летит от вашего крика – вон девушка тоненькая, сливки в наперстке подающая, пополам сломалась – вон у мальчишечки в полосатых чулочках лямка лопнула, штанишки свалились – а вон и гуманизм, ветхий совсем, с балкона соскользнул, да, слава Богу, за карниз зацепился, насилу держится… не шумите уж вы, пожалуйста, Европа тут, послеполуденный отдых фавна.

И – ах! – подумалось, недолго всему этому быть, на его-то век, может, и хватит, а дальше, небось, и не будет: в нехороший один день трещинка побежит – и конец всему. Хрупкое тут все, недолговечное, опасно…

А людей вокруг мало совсем было в тот день. Казалось, что и вообще больше нет: что столько и есть, сколько видно.

Может, и правда столько?

Но, Боже мой, как же он любил эту старую Европу, Боже мой, как он ее любил!

…Все терпеливо сносила любящая мать его (отец Августина скончался вскоре после отправления его в Карфаген), но ереси не могла стерпеть в нежно-любимом сыне своем: она отказалась иметь с ним всякое общение, выгнала из своего дома и проводила горькие дни в непрестанных слезах о погибели чада своего и в молитвах о его обращении.

Однажды, после обильных молитвенных слез, она заснула и во сне увидала пред собою светлый образ юноши, который с участием спрашивал о причинах такой горести ее. "Оплакиваю погибель сына моего", – отвечала она.

Юноша, желая успокоить ее, возразил, что сын ее с нею, и приказал обратиться и посмотреть ей около себя. Мать обратилась и увидела подле себя сына. Это сновидение почла она добрым пророчеством и спешила рассказать его сыну.

"Что ж, – спокойно отвечал Августин. – Это значит, что и ты скоро будешь там, где теперь я, там будешь и ты". И с той поры она опять стала разделять с ним трапезу.

Однако ж, время текло, а сын не обращался. Все, что могла, делала для него мать, делала с необыкновенным усердием и постоянством; но, казалось, ни в чем не успевала.

Назад Дальше