Translit - Клюев Евгений Васильевич 19 стр.


Наконец она решила идти к епископу и просить его о вразумлении заблудшего; но епископ не соглашался на это, говоря, что Августин, недавно приставший к еретикам, еще не способен теперь вразумиться истиною. "Оставь его, – говорил он, – со временем он сам увидит грубость своего заблуждения и отвергнет его". В доказательство епископ указывал на себя как на пример подобного обращения, ибо в молодости и он заражен был манихейством.

Когда же мать, не успокоенная таким предвещанием, со слезами приступила вновь к опытному старцу и просила его призвать к себе сына ее и мудрою беседою направить на путь истины, тогда епископ, как бы с некоторым укором, сказал ей: "Ступай, и живи, как живешь! Невозможно, чтобы чадо таких слез погибло!"

Конечно, проект с Робертино рухнул, и стало казаться: так им и надо всем, не хотят – пусть не будет у них ни того, прежнего, Робертино, ни другого не будет – даже и хуже, даже и из совсем другой страны… никакого не будет, потому что никакого не заслужили, даже такого, как он, хуже и из другой страны… Да и не Робертино он вовсе: Робертино смел, а он не смеет – на улице, при всем народе… В общем, рухнул проект, кто виноват – неважно, рухнул, и когда, стало быть, проект рухнул, то сразу после скучного пения в хоре песни с эгоистическим финалом "пусть всегда буду я" возник новый с иголочки проект под названием "драматический актер". Где-то он прочитал это словосочетание "драматический актер" – и оно ему понравилось: не просто значит абы какой актер, а драматический!

В клубном кружке, который вел настоящий драматический актер – во всяком случае, актер из областного драматического театра, импозантный бодрый старикан, сильно пахнувший мятными конфетами и постоянно совавший их в рот, одну за другой, ставили "Снежную королеву" – и его тут же взяли на роль принца Клауса… так назвал принца Шварц. Ну, Клаус, так Клаус… пусть сам он и мечтал о роли Кая, которая, увы, была занята. Ему даже не так хотелось играть Кая, как просто спеть ту песенку, которую Кай и Герда распевают в начале, а дальше уже неважно, дальше можно играть Клауса.

Впрочем, скоро настоящий драматический актер ни с того ни с сего велел ему разучивать роль Кая, хотя Кай уже один был… оказалось, идея состояла в том, что он и, говорят, похожий на него Коля, первоначальный Кай, должны играть посменно: если Коля Кай, он – принц Клаус, если Коля принц Клаус, он – Кай. С Колей они, кстати, сильно подружились года на три-четыре.

Со времен Кая и навсегда потом сохранилась в нем эта песенка: ею открывался спектакль. Занавес, после ухода с авансцены Сказочника, еще полз к разным концам сцены, а песенка уже звучала. Кай и Герда, сидя на какой-то скамеечке и взяв друг друга за руку (соответствующие руки, по замыслу режиссера, должны были быть вытянуты вперед), выписывали ногами осторожные кренделя (ноги скрестить – ноги в стороны, опять скрестить – опять в стороны) и при этом пели: снип-снап-снурре, пурре-базелюрре… снип-снап-снурре, пурре-базелюрре – раз пять, кажется. Потом раздавался стук в дверь, входил Коммерции Советник, так назывался этот персонаж, не очень понятно, и все начиналось всерьез.

Но главное – песенка. Он словно откуда-то знал ее! Ну, или почти знал: она была на его языке, который он придумал еще в те времена, когда иностранцем гулял по Твери. Точно на том самом языке. Ему вполне могло бы тогда прийти в голову направиться к кому попало и спросить:

– Снип-снап-снурре? Пурре-базелюрре?

– Тебе чего, мальчик?..

Ганс-Христиан Андерсен, сочинивший "Снежную Королеву", сочинил ее как будто для него – через время послав ему намертво закодированное для всех остальных сообщение на том, на общем их языке, которые знали только они вдвоем. Остальным досталась сказка, в которой девочка искала и находила братика, что ему никогда не было особенно важно: снип-снап-снурре – вот что было важно, только оно единственно и было важно, тайный разговор, перекличка двух сердец:

– Снип-снап-снурре?

– Пурре-базелюрре!

Две малые птицы, продающиеся за ассарий.

Он, даже и став взрослым, не желал выяснять, стоял ли за этими трелями какой-то конкретный язык. Он боялся узнать, что у трелей есть общечеловеческий смысл, понятный, например, соотечественникам Андерсена… датчанам, где-то там себе живущим, в Дании. Если это понятное ему одному сообщение означает по-датски только что-нибудь вроде дети-в-школу-собирайтесь-петушок-пропел-давно… тогда, наверное, все опять кончено, все опять напрасно и жизнь ни к чему.

Пробыв в Дании всего-ничего, он вынужден был признаться себе в том, что сообщение это на датском таки. Он еще не понимал смысла сообщения, столько датского у него пока не было, но угроза понимания становилась все более очевидной. Он считал дни… сколько ему осталось: пять дней, пятнадцать, месяц? – и вылетит откуда ни возьмись сначала, скажем, "снип", за ним "снап", потом "снурре", неважно, в каком порядке… и – все! Не было, дорогой ты мой, никакого тебе привета через время, не было никакого закодированного сообщения, отойди-мальчик-не-с-тобой-разговаривают.

Он уже даже знал (слов не понимая), что русская графика точно датского произношения не передавала и что записывалась сия магическая формула так: "Snip, snap, snurre, purre basselurre". Время прозрения, стало быть, приближалось и ужасало – он еще не знал тогда, как далеко до прозрения. Да и сейчас не знает. Бродит по пустой и мокрой палубе и – не знает. Он ничего не знает – он только помнит, а это не одно и то же. Или одно и то же?

А потом на спектакль, где он пел свою песенку и был Каем, пришел важный человек, критик – и он случайно услышал, как критик после спектакля говорил настоящему драматическому актеру: "Очень удачная постановка, только одно замечание: Кай у тебя получился принцем, а принц – Каем".

Но он так никогда и не выяснил для себя, кем было лучше ему самому – Каем или принцем. И кем – Каем или принцем – он все-таки покинул драматический кружок.

Точка бифуркации.

Может быть, с этого времени все и стало запутываться в его голове – с этого времени, с этого замечания?

Глупости!

Ничего не запутывается в его голове – и не запутывалось никогда. Ему просто было лень объяснять что бы то ни было кому бы то ни было – включая себя самого: объяснений ведь можно найти сколько угодно, для всего объяснений, да только зачем? Он всегда знал, что гораздо проще объявить себя не-вполне-вменяемым: объявишь – и никто не ждет никаких объяснений. А уж с собой-то о собственной не-вполне-вменяемости договориться – и вообще пара пустяков.

Соответствующей тактике он научился гораздо позднее– во времена Кая и принца Клауса о таком и думать было нечего… впрочем, никто тогда объяснений и не требовал. Это теперь на каждом шагу требуют: почему то да почему то… почему Вы фигурку Будды с собой носите? почему Вы верите в реинкарнацию? а в параллельные миры почему верите?

Да ни во что я не верю, уйдите!

И вообще… вместо того, чтобы убеждать хоть других, хоть себя самого в том, что глупо заниматься поисками точек бифуркации в истории человечества, ибо любой момент нашей жизни, без исключений, есть точка бифуркации – так вот, вместо этого встряхнем-ка мы головой и блаженно улыбнемся… как бы мы, дескать, не в себе. И в любой, опять же, момент нашей жизни такое выкинуть можем – вся отечественная и зарубежная психиатрия по швам затрещит.

Впрочем, нет-нет, ничего буйного: мы все-таки люди воспитанные.

И поди различи: это "такое" потому выкинуто, что тут у нас – как и везде – точка бифуркации, или потому, что мы не в себе… то есть, снова не в себе.

А точки бифуркации, стало быть, действительно на каждом шагу. Входишь в ситуацию и знаешь: выйти из нее можешь кем угодно, ибо все пути открыты и каждый ведет к другому будущему. Только не оглядывайся, чтобы не увидеть себя самого, пошедшего по иному пути.

Ему не нравилось ни отстаивать эти идеи перед кем бы то ни было, ни убеждать в них себя самого, так что он предпочел казаться странным. А потом и привык казаться странным. А потом и стал странным. А потом и смирился с тем, что странный. Вполне нормальная эволюция, какие-то вопросы? Вот и хорошо, что никаких, спасибо.

Значит, все в порядке – и, как там у Мея, Райнхарда в смысле… selig sind die Verrückten. Когда-то он недели две проносил эту песню во рту – во времена Ютландии. В благословенные времена Ютландии, в сумасшедшие времена. Когда-нибудь к старости, доведись такой догнать его, он уедет туда, и снова будет ходить по берегу, устланному темными водорослями, жевать опасные для здоровья сникерсы да писать на песке бессмертные строки, у самой кромки воды – дожидаясь волны подлиннее, которая смоет все отсюда к чертовой матери… хорошо бы с ним вместе! А к вечеру возвращаться домой, поедая по пути крупную черную ежевику, которой по обеим сторонам дороги пруд пруди и которой никогда не насытишься. Одного только не будет уже никогда: не встречать ему на подходе к дому старых знакомцев, не выслушивать их тщательно артикулируемых вопросов, не улыбаться беспомощно, не кивать и не отправляться восвояси, зная, что крестьяне долго еще смотрят тебе вслед и качают головами: вот, дескать, беда-то, совсем, видать, немой – или на голову больной…

Selig sind die Verrückten!

Странно, что его, горожанина до мозга костей, могла так привязать к себе деревенская Ютландия с ее желтыми гречишными полями, навсегда замершими на месте коровами и страшно беспокойными, постоянно выяснявшими отношения курицами, с ее автобусом-призраком, курсировавшим полями, прямо между коров и куриц, два раза в час по будням и один раз по выходным, – причем привязать уже после того, как он (надо признаться, с радостью) покинул ее для новой жизни, даже как следует не простившись ни с кем и ни с чем. В сознании крестьян он, конечно, так и остался иностранцем-не-от-мира-сего – вызывающим жалость и нежность. Бывало, они приносили ему молоко и сыр, неким чудесным для него образом произведенный теми самыми замершими на месте коровами, безупречной формы яйца беспокойных куриц, хлеб собственной выпечки, а по праздникам – домашнее печенье и самодельные сладости с марципаном, курагой и изюмом. Когда не могли застать его дома, просто оставляли принесенное у двери – и он никогда не знал, кто именно и что именно принес… да и зачем принес, и кого за что благодарить – тоже не знал, так что – на всякий пожарный – благодарил всех. Только потом он понял, что, например, свежие яйца (понятие, прежде вообще отсутствовавшее в его сознании) считаются и вкуснее, и полезнее, не говоря уже о хлебе или, там, даже сладостях. Правда, вкуснее все это в те времена ему не казалось, а о полезности он и вовсе никогда не думал.

Там все говорили с ним на "пограничном немецком" – весьма беглом и почти в той же степени бедном, – дружно и охотно снисходя к его инвалидному датскому и принуждая себя к не очень, мягко говоря, почитаемому здесь языку соседей. Было трогательно… Зато впоследствии немцы иногда ловили его на датском акценте в немецком, с удивлением вспоминая, что изначально акцента у него не было. Он и сам, произнося немецкие слова, слышал Ютландию и вообще-то мог бы без труда убрать ее… а не убирал. И ничего не делал, оставлял все как есть: он полюбил Ютландию.

Так что если когда-нибудь его догонит старость…

Он стоит и врет себе. Никакой Ютландии в старости ему не видать, ибо насчет старости у него уже есть твердая договоренность: его старость пройдет в другом месте. В другой стране, где он пока еще не бывал. Там его будут ждать, там и сейчас есть для него маленькая комнатка в одном чудесном доме на границе трех стран, есть письменный стол (интересно, для чего, если он давно уже все просто в воздухе пишет), есть кровать, есть шкаф и в нем книги – много, говорят, книг. Так вот, там и будет проходить его старость – знать бы еще, когда она начнется и начнется ли когда-нибудь вообще, потому как по всем статьям пора бы ей начаться вот-вот… или даже уже быть. Если это так, почему он до сих пор здесь, а не в чудесном доме на границе трех стран? Почему возвращается в Данию, когда это совсем в другой стороне? И почему снова и снова дает Ютландии заворожить себя – что в ней такого, в этой Ютландии? Одни бескрайние просторы да здоровый образ жизни… то есть именно то, без чего он обошелся бы в первую очередь! Ан не отпускает Ютландия, и все снится ночами – не автобус, пробирающийся между коров и куриц… меньше, гораздо меньше: узор на велюровой обивке сидений, лиловые, зеленые и синие пятнышки по серому фону – хаотично разбросанные. Впрочем, он в свое время, по два раза на дню, а то и чаще в этом автобусе путешествуя, понял логику чередования лиловых, зеленых и синих пятнышек, но никому ее не расскажет. Вот пусть хоть что делают, пусть хоть пытают… есть в мире святые вещи, и одна из них – логика чередования лиловых, зеленых и синих пятнышек на сером фоне в автобусе 204-го маршрута.

И логику ту он не забудет никогда, не сомневайтесь! У него и сейчас еще это ощущение на кончике указательного пальца правой руки: жестковатый ворс велюра, чуть подающийся в стороны при легком нажатии – исследованный когда-то вдоль и поперек… А уж потом-то он, проводя указательным пальцем по спинке впередистоящего (и обычно пустого) сидения, даже с закрытыми глазами мог рассказать, где кончается серое пространство и начинается лиловое пятнышко, где кончается лиловое и начинается зеленое, а также когда настает синее… – любви глаза не нужны.

I. Snap <…> [snab] мн. то же (ст. – датск. Snap, нем. schnapp schnappe), англ. Snap, соотв. глаголу snappe (совершать быстрое движение, тянуть, хватать, иногда ртом), ср. Snaps; особ. разг., диал. или спец.) 1) (отдельное) хватательное движение (хватание) или соответств. звук <…> || <…> (ветерин.) беспорядочное движение, совершаемое лошадью, когда она, делая шаг в сторону, (быстро и) высоко поджимает одну из задних ног под себя <…> || <…> о (звуке, производимом при) движении ртом (клювом); 2) при спец. употр. 2.1) (ср. Snaps) как обозначение меры: столько, сколько берут (ухватывают) за один раз, м а л е н ь к а я п о р ц и я; н е м н о ж к о; тж. (диал.): короткий отрезок пути <…>. 2.2) <…> (спец.) приспособление для удержания (ухватывания) ч.-л. и проч. || <…> в часовом механизме.

II. snap, прилаг. [snab] (ст. – и др. – датск., шв., норв., диал. snapp, ср. шв. snabb); вероятно от гл. snappe (*см. выше) или (в гос. датск.) заимствование из шв. редко в гос. шв.) быстро, бодро (о движении) <…>

III. snap, причаст. от <…> snappe (*см.) или snippe (*см.)

IV. snap, междт. в сочет. snip snap и под.

Нина думала, думала, думала.

Ансельм просто читал книжку.

Аста спала или делала вид, что спит.

Поезд летел по Германии, очень скорый поезд.

И Нина думала, думала, думала.

Аста спросила ее перед сном: "Как тебе кажется, он приедет?"

Нина доподлинно знала, о ком идет речь.

– Я надеюсь, – честно сказала она Асте: такие, честные, у них были отношения.

– Он обещал, что приедет. Что скоро приедет. Он мог обмануть?

– Он не мог обмануть, – уверенно сказала Нина. – Но он может забыть… или опять потеряться, ты же знаешь, какой он нелепый.

– Знаю, – взросло вздохнула Аста. – Я хочу с ним жить и заботиться о нем, а то ему одному трудно.

– Он не один, не волнуйся, у него есть Кит, – улыбнулась Нина.

Аста снова вздохнула:

– Кит самой присмотр нужен…

– За что ж ты его так полюбила? – Нина уже, наверное, в сотый раз задавала дочери этот вопрос.

– Не знаю, – обычно вздыхала в ответ Аста. – Разве это можно знать?

И Нина думала, думала, думала.

Ты права, Аста. Этого нельзя знать. Это полная мистика – особенно со стороны. Когда он был в гостях в первый раз, и Ансельм предложил ему не ехать в отель, а переночевать у нас, тебе только что исполнилось три. Тогда ты ему ни слова не сказала, только взглянула на него пару раз и отправилась спать – сама! Сама пошла в свою комнату, сама разделась, сама легла в постель – и уже это было странно. А через год, стоило ему войти в дом, ты бросилась к нему на шею и три дня ходила за ним как зачарованная – хотя он только и делал что подтрунивал над тобой, постоянно вздрагивая и резко оборачиваясь: "Ой, по-моему, у меня хвостик оторвался!" И ты хохотала как никогда в жизни. А потом ты ждала, ждала сначала его одного, потом его и Кит – и когда он или они вместе звонили, всегда знала, что это они. Интересно, понимаешь ли ты, сокровище мое, что твоя любовь к этим двум людям не детская, она – материнская?

Вот и сегодня… Ансельм только и делал, что толкал меня в бок: смотри-ка, смотри, дескать! Аста водила своего идола за руку – не он ее за руку водил, а она его! И постоянно командовала: шарф завяжи потуже… к клетке близко не подходи – это тебе не кролик, а тигр… не кури так часто – брось сигарету, только что курил… на звонок почему не отвечаешь, не слышишь? Самое смешное было, когда его встретили в обществе дамы этой, которую, как вино, зовут, она сама сказала, – Аста, едва бросив взгляд на даму и ее мужа-призрака, по-шведски спросила: откуда у тебя такие друзья, совсем тебе не подходят?

Странно, что он исчез… – причем именно тогда, когда я Асту в туалет повела. Хорошая была по возвращении сцена: Ансельм один стоит, фазана разглядывает, а Аста озирается, озирается – просто настоящая наседка, цыпленка потерявшая, потом к отцу подходит и, качая головой, спрашивает: "Ну что, упустил?" (в подтексте: "На пять минут тебя с ребенком оставить нельзя!")

Асте, которая потом не на шутку испугалась, что его какой-нибудь тигр к себе в клетку затащил и сожрал, он по телефону сказал, что заблудился, – как же, заблудился, а то мы его не знаем! Нина опять улыбнулась. Даже Аста потом сообразила: "Он нарочно убежал от нас, мы слишком сильно о нем заботились".

Нина его, кстати, недолюбливала, хоть виду и не подавала: больно уж Ансельм ценил его… а ведь, казалось бы, не за что, вроде. Обычный полоумный, совершенно непредсказуемый – именно в силу полоумности своей. В этом они с Кит, кстати, очень похожи: чудная пара, неадекватная. А уж чего Аста-то с ними обоими так носится – и вообще непонятно! Сегодня сказала Нине задумчиво: "Они как дети". "Ты сама ребенок", – возразила Нина. А Аста – ей: "Так в том-то и дело!" В чем, то есть, дело?

Назад Дальше