Translit - Клюев Евгений Васильевич 21 стр.


Фотографии там были не цветные, да и просто некачественные. Этакие серо-буро-малиновые тона, скульптура – самое белое на картинке, пусть и грязнобелое, зато остальное – серое разных оттенков, и оттенки грубые, плотные или, наоборот, рыхлые, белое же, просто белое, а не грязно-белое, – только бумага, которая, значит, рамка. Статуи были засняты все анфас, все немного сверху вниз, отчего не производили впечатления больших, так… мелкая пластика, в технике "Пластилин. Пальчики четырехлетнего", ну да. И ему самому-то тогда не больше четырех было – он, что, читать уже умел? Королева Лоана, умел? Можно было бы сейчас маме позвонить – сразу бы сказала, умел или нет: каждое событие в его жизни у нее точной датой датировано. Но выдается не то чтобы тут же – как будто всегда в памяти лежало, а в-с-п-о-м-и-н-а-е-т-с-я. Мам, когда это было? Погоди-ка… давно уже, лет пятьдесят с лишним назад, пятьдесят два, в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, в мае, четвертого мая, вечером, да… около десяти, без пятнадцати десять.

Но раз маме спокойной ночи пожелали уже, то попробуем сами, не маленькие, и предположим, например, что читать он умел… умел, во всяком случае, подписи к картинкам разглядывать, и некоторые были страшные, а другие, хоть и тоже страшные, но героические: например, "Малютка Герасим, удушающий змей". Тут важно бы вспомнить, умел он читать или нет, потому что "Герасим" был эволюцией "Геракла", ну да ладно… короче, Геракл этот еще ничего, видимо, не говорил сознанию, в то время как "Герасим" уже, видимо, говорил – интересно, как это он умудрился? Ни одного Герасима вокруг… "Му-му", вроде бы, еще рано, королева Лоана, ау-у! Молчит королева Лоана.

А ситуацию он, между прочим, не по маминому рассказу помнит – сам помнит. И как к выходу готовился, помнит, и как реквизит выбирал, и как выходил "на сцену", осторожно раздвинув плюшевые занавески цвета спелой вишни… он чем хотите поклясться может, что понятия не имел о том, сколько там, в "зале", народу!

Нет, никаких особых чувств он не испытывал – и сейчас не испытывает. И, кстати, как тогда даже не ставил вопроса, зачем ему оно все, так и теперь не ставит – просто помнит, помнит и ничего больше. Как вылез из постели, как снял пижаму (в голубую полоску, королева Лоана?) и сложил ее на стульчике около кровати. Потом, уже голый, открыл родительский – нет, общий, у них один и был-то – шкаф, сдернул со скобочки (справа, королева Лоана?) несколько поясов, ремней, галстуков, выбрал из них три потолще и, как мог, обмотался ими. И в таком виде – голый, обмотанный черт знает чем – отправился к "кулисам".

Родители пили чай за столом, когда он раздвинул кулисы, сделал два шага вперед, объявил: "Малютка Герасим, удушающий змей", – после чего тут же, возле кулис, в соответствующей позе и расположился.

Дальше он не помнил, но мама рассказывала, что просто тихо взяла его за руку, увела в спальню, надела на него пижаму и уложила в постель: мы даже испугались, не лунатик ли ты, но это больше не повторялось, а со временем отец даже стал тебя называть "Малютка Герасим", но я ему запретила… ну и забылось оно как-то.

Не забылось вот. Ощущение "я другой" не забылось. Ничего, что потом отвели спать, всех потом отводят спать, зато он был малюткой Герасимом и удушал змей – трех (одна была салатового цвета, мелкой вязки, так ведь, королева Лоана?), причем неважно, удушил ли, под картинкой ничего про это не говорилось, было только сказано, что малютка Герасим удушал змей, ну и он – по примеру малютки Герасима – поудушал сколько дали, а потом и на покой. Видимо, с малютки Герасима всё началось… да что же – "всё"-то?

Он просто немножко пьяный от баллантайнса-в-одиночестве. Нет, не пьяный, он вполне может сказать, что – "всё": "всё" – это поиски себя в другом, другого в себе, дооолгие поиски… так ничем, вообще говоря, еще и не закончившиеся. Но отождествлять себя с другим, до полной потери себя в другом, или другого с собой, до полной потери его в себе – стало любимым его занятием. Только в бесконечно далеком будущем прочтет он знаменитое высказывание Станиславского насчет, да… заведи себе трубку и берет – и со временем превратишься в морского волка, но пока ему четыре года, пока он только рассматривает черно-белые картинки в желто-голубой, как шведский флаг, книжке – скульптуры Ленинграда.

"А сколько я тебя за почерк ругала!" – вмешался мамин голос, тоже вдруг очутившийся на пароме, прямо рядом с ним.

И про почерк он помнит. Помнит, что ему время от времени надоедало писать так, как он сам, и хотелось писать так, как кто-нибудь другой. "У тебя, что, индивидуальности нет? – билась с ним мама. – Я бы понимала еще, если б ты сам некрасиво писал, но ты же красиво пишешь! Зачем ты копируешь Валю Макарову?"

Он не знал, что говорить. Он ничего не говорил. Сама формулировка вопроса была неправильной, он ничего не копировал! "Копировать" означало воспроизводить образец, а у него все не так было. Он не то чтобы изучал чей-то почерк, не то чтобы буквы рассматривал, не то чтобы сравнивал свой почерк с чужим в пользу чужого… – все гораздо проще: он сосредоточивался и начинал писать как Валя Макарова. Это не требовало упражнений, не требовало тренировки – ничего такого это не требовало, нужно было сосредоточиться, только и всего. А дальше… дальше он просто приобретал желаемый почерк и пользовался им, на паях с владельцем – как правило, несколько месяцев оставаясь верным почерку, но не становясь при этом тем, чьим почерком писал: так далеко заходить было ни к чему, его интересовали лишь узоры и никогда – инструменты, лишь буквы и никогда – люди.

Но вот что́ произошло потом… – ммм, странное, – и почему оно произошло, никто не знает, Бог знает. Да только потом жизнь его сердца можно было читать по почерку, которым он писал, ибо почерк того, в кого он влюблялся, становился и его почерком – на годы. Не было, правда, вокруг детективов – к счастью. А вот насчет почерка, который сейчас, – его ли он, значит… с чем же сравнивать, дорогие мои, какой – его? Сказать по секрету, не обошлось и тут без одной влюбленности, совсем уж, правда, чудной – влюбленности в человека, никогда не виденного, но узнанного им – по почерку.

Только не найти этого человека – ни-ко-му. Следы простыли, имя простыло.

Så skimrande…

А вот этого действительно уже просто мно-го-ва-то.

Så skimrande var aldrig havet.

Были вещи, от которых он легко мог взять и умереть. Например, он запросто мог умереть от этой шведской песни – от первого ее så. Уже после первого så начинало щипать глаза – и сердце, как говорят (и правильно говорят) в Дании, начинало биться в горле. Эту песню, а капелла, он услышал на одних дорогих для него шведских похоронах одного дорогого для него шведского человека. Стареющий голос в маленькой часовне выводил ее так умело, но с таким трудом, что каждый такт настигал слух по отдельности – и по отдельности слух ударял, от чего оставалась отдельная небольшая рана.

Så skimrande var aldrig havet,
och stranden aldrig så befriande.

Отсюда он обычно уже терял ощущение реальности. Вот и сейчас: незнакомый – молодой, чистый совсем – шведский голос тихонько подбрасывал откуда-то снизу (с нижней палубы, которой не было) такт за тактом на его, верхнюю, палубу, которая была, – и оставлял там. Понятно, в Швецию плывем, песни должны быть шведские, но чтобы так вот – прямо эта… да еще и с несуществующей палубы:

Så skimrande var aldrig havet,
och stranden aldrig så befriande,
fälten, ängarna og tränden aldrig så vakra…

У него, конечно, опять не хватит сердца дослушать смысл этой медленно развертывающейся, но не обещающей когда-нибудь кончиться песни – песни, с каждым новым словом не приближающейся к объяснению того, когда, когда же все-таки море бывает таким сверкающим, и пляж – таким спокойным, а поля, луга и деревья – такими прекрасными… но не надо никаких объяснений, нет тут и не может быть никаких объяснений, потому что и так понятно, когда – когда все это бывает: тогда, когда ничего еще не произошло, а теперь – поздно, теперь несколько быстро стареющих людей уже пришли в маленькую часовню, чтобы успеть сказать, нет, пропеть:

og blommorna aldrig så ljuvligt doftande

Кончился голос, прервался – как не было. Наверное, и не было – не то бы он уже умер. Да нет же, конечно, все это глупости, он просто немножко – прости, мама – немножко пьяный от баллантайнса-в-одиночестве, не надо пить баллантайнс-в-одиночестве, плохо пить баллантайнс-в-одиночестве. Он снова открыл все еще такую полную свою фляжку и медленно, задушевно вылил баллантайнс прямо в открытое море.

И море опьянело почти сразу.

Он же – вернулся в каюту, причем – ни в одном глазу. И почти не спал в эту ночь. Соседи, кстати, появились только под утро, когда, по его мнению, пора уже было вставать – что он и сделал: они в постель, он в душ… красота. Из душа вышел на тройной храп: интересно, знали ли они, впадая в сон, что уже меньше чем через три часа паром прибудет в Стокгольм… или куда ему положено прибыть. Впрочем, не его это все заботы: пусть спят соседи и пусть паром прибудет туда, куда прибудется… Он сходил на лукуллов завтрак и до отвала наелся арбуза – не потому, что хотелось арбуза, а потому, что хотелось понять состояние двух попавшихся ему на пути африканок, на чьих подносах были только арбузные ломтики. Их состояние он понял чуть позднее – сразу после того, как вышел на воздух… и пожалел о том, что понял. Пришлось срочно бежать в каюту, других туалетов он на пароме не обнаружил, а там, кстати, и багаж забрать, чтобы уже не возвращаться к храпящим.

Пора было позвонить маме и спросить, где он сейчас. Если, конечно, есть связь с землей.

Связь с землей была. Мама рассказала, что он на подъезде к Гамбургу, и напомнила, что он со шведами – со шведами ведь? Конечно со шведами, мам… куда ж им деться? Впрочем, и у мамы нашлось чем его обрадовать: ей только что звонила Тильда.

Русскому языку Тильду учил он сам, когда еще жил в Ютландии, но Тильда давно уже пользовалась великим-могучим по своему усмотрению. Как и несколько минут назад – чтобы позвонить маме и поздравить ее с юбилеем, который в памяти Тильды нечаянно переставился на несколько дней вперед. Ничто сейчас не могло обрадовать маму сильнее, чем эта перестановка, и она радостно сообщила: сын ее совсем скоро будет в Ютландии, где задержится на день или даже на два.

– В общем, мы договорились, что ты остановишься у Тильды. Так и тебе, и ей… да и мне спокойнее.

– Ах-как-это-мило-очень-хорошо, – пропел он в трубку. – А ты не предполагала, что я уже мог с кем-то до этого договориться или что мне по какой-нибудь причине вдруг неудобно у Тильды? Или что я, наконец, черт меня побери, мог бы в случае необходимости договориться с Тильдой без твоей помощи?

– Но она же так и так позвонила… – оправдывалась мама. – И потом… как тебе может быть неудобно у Тильды, которая тебя так любит? А кроме того, ты же ведь прямо сейчас можешь позвонить ей и отказаться, сославшись на что-нибудь… на другие планы.

– Да нет, зачем же, – откликнулся он, не понимая, что говорит. – У Тильды и остановлюсь, это я просто так шумлю, не обращай внимания…

Тем более что с Тильдой-то какие проблемы! Тильда не тетя Лида, Тильда свой человек. Ей любую сложность за полминуты объяснить можно, Тильда не подведет. Он тут же было нашел ее номер, чтобы предупредить: Тильда, не приеду, вру напропалую, маму успокаиваю, – но вот, смотри-ка, не звонит Тильде-το… и почему же это, интересно?

Да как сказать…

Ну хоть так сказать: именно с Тильдой и интересно было бы пустить все на самотек. Тете Лиде встреча с ним, значит, и без него удалась, а вот Тильде удастся? Тут дело в том, что Тильду, в отличие от тети Лиды, потом можно будет при желании с пристрастием допросить об alter ego – и таким образом установить происхождение всей этой параллельной чертовщины, которую он по мере сил отпихивает от себя – пошла, дескать, прочь до лучших времен, позже с тобой разберемся! – да только… как отпихнешь? В сердце нытье, в животе бездна, в костях – страх, страх, страх, хоть вскидывай голову в самое небо и кричи на весь крещеный мир: "Господи, что тут со мной происходит?" Но он не вскидывает, не кричит – он хорошо себя ведет, вот уже второй день браво игнорируя то, что игнорировать не-воз-мож-но и от чего холод по телу, до озноба, ибо кто-то сошел с ума, да это он сам сошел с ума и тупо передвигается по существующему только в его сознании маршруту "Москва – Хельсинки – Стокгольм – Копенгаген", на самом деле добираясь до Копенгагена через Германию.

"Самое страшное для сумасшедшего, – сказал как-то Торульф, – это задуматься". И он, следуя Торульфу, не задумывается, дабы не запускать в ход всю громоздкую машинерию больного сознания, не громоздить воображаемые объяснения на воображаемую действительность, порождая, таким образом, воображаемое третьего порядка. Но на сколько его хватит? Пока-то удается еще усыплять себя всякими дурацкими доводами, вот как по пути на палубу, когда он вдруг сказал в сердце своем: можно подумать, ты помнишь все, что с тобой происходило!

Нет, он не помнил всего. Он, стыдно признаться, помнил мало. И не потому, что у него плохая память, а потому, что много не помнит никто. Самое страшное доказательство тому было получено им уже давным-давно, во второй или третий приезд эмигрантом в Россию.

Они встретились с Полиной случайно, он поднимался по Кузнецкому, она – спускалась. И, в общем, все было как будто и ничего сперва… нежаркий летний вечер, какая-то водичка минеральная, вялый разговор, недраматично умирающий и вот-вот уже мертвый, когда добавляют только ну-ладно-пока-увидимся – и расстаются, чтобы наперед быть внимательнее и никогда больше не ходить по кузнецким мостам.

Но тут как раз Полину вдруг и угораздило предъявить крохотную претензию-не-претензию… да, этакой фигушкой-на-постном-масле – чтобы жизнь, значит, совсем уж раем не казалась. И – выяснилась престранная вещь: события, по поводу которого претензия предъявлена, не было в его памяти. Здесь важный момент в чем: не то чтобы событие помнилось по-другому – событие не помнилось вообще! И еще хуже: событие не то чтобы не помнилось – оно просто не происходило, в доказательство чего можно было даже отдать на отсечение голову, потому как в голове, где события располагались одно за другим плотным рядом, места для этого, нового, события попросту не имелось.

– Минуточку, – так и сказал он, – боюсь, что меня не было тогда рядом.

Согласитесь, более щадящие формулировки вряд ли и существуют.

– То есть, как это – "не было"? Ты же и устроил все это. Если бы тебя не было, то и… ничего бы не было, вокруг тебя же оно и вертелось!

Разумеется, это "оно" было названо по имени и датировано, но – речь не о нем, речь в принципе: не было!

– Еще минуточку, – сказал он, – если бы оно вокруг меня вертелось, то… обязательно должно было бы иметь последствия в моей жизни, не могло бы не иметь последствий, хоть столько-то ты понимаешь?

Полина, разумеется, и столько, и даже еще больше понимала – и, понимая, смотрела на него честными-пречестными своими глазами и помнила то, чего не было, при этом обвиняя его в том, что он не помнил того, что было… а оно, на его взгляд, гораздо меньшее, между прочим, преступление: то есть, если за забвение того, что было, надо пятнадцать суток условно давать, то за память о том, чего не было, – минимум год строгача! Если это, разумеется, не болезнь опять же.

И неважно и совсем неинтересно, как закончилась их встреча с Полиной (да хорошо закончилась, они оба люди худо-бедно воспитанные), но важно и очень интересно, что с этого дня – ах, с этого ли, правда, дня… не много ли раньше! – он знает: ничего из случающегося здесь и теперь не случается для всех присутствующих. Некоторые из них в этот момент просто смотрят в другую сторону. Вот-вот, поглядите, вот же! – Где? – Поздно, кончилось… Звезда упала.

Он вспомнил название главы в одной из книг Торульфа: "Спектакль без зрителей" – глава открывалась вопросом, почему отменяют спектакль, который никто не пришел смотреть.

Размножение домов. Дома размножаются почкованием, когда чувствуют, что настала такая необходимость (появление нового члена семьи, новой семьи, просто желание хозяина). Из маленького выроста появляется все больший – до тех пор, пока хозяин не посчитает нужным остановить рост.

Построение семей. Когда встречаются два человека и решают соединить свои судьбы, происходит слияние домов. Позже дома будут определять жизнь человека и по собственному усмотрению сливаться, а их обитателям придется жить вместе. <…>

Будущее дверей. В недалеком будущем двери будут отменены, а значит, замки и ключи будут не нужны. При желании они могут быть заменены тонкой тканью. Когда обитатель будет готов принимать гостей, он только снимет ткань, что послужит знаком того, что он находится в ожидании визита. Но это редкий случай. В основном, это не будет пользоваться популярностью. Таким образом, все станет общественным местом. Дома будут соединены между собой. Не будет необходимости пользоваться транспортом. Дороги будут заменены длинными запутанными коридорами. В связи с происходящими переменами количество домов будет также уменьшаться, а размер увеличиваться. Пространство напоминает лабиринт. Это повлияет на внутреннее строение дома: появится больше коридоров. Границы остаются, но они только внешние. Таким образом, будут появляться новые замкнутые пространства, которые будут служить комнатами отдыха от лабиринтов. Отказавшись от дверей, люди перестанут бояться окружающего мира, т. к. дом будет являться частью этого мира. Уже не будет той зависимости от дома, в котором они живут, и, следовательно, человек везде будет более самостоятельным и сильным духом. Дверь будет заменена коридором, так чтобы, проходя мимо, нельзя было увидеть происходящего в помещении, тем самым увеличится количество углов. Чтобы их уменьшить (именно там будет появляться пыль), нужно избавиться от них и придать целостность помещению (т. к. углы его разделяют на части).

Снип-снап-снурре, пурре-базелюрре приказывало долго ждать, очень долго – не всплывая ни в каком датском контексте, кроме… стыдно сказать, в качестве собачьего имени: каждую третью собаку звали Снип. Нет, тени значений иногда маячили то тут, то там – правда, опять же в предельно бытовых контекстах – и представить себе, что этим значениям делать в волшебной сказке, он не мог никак. Еще труднее было представить себе, что им делать в волшебной сказке всем вместе и каким ветром их вообще прибило друг к другу. Даже Снежная Королева, повелительница ветров, не давала ответа: в оригинале сказка украшалась совсем иначе – не известным ему с детства хлопотливым набором звуков, а спокойным псалмом:

Roserne vokser i dale,
Her far vi barn Jesus i tale!

Назад Дальше