И вообще Андерсен – которого в Дании только и называли Хо. Сэ. (по первым буквам имени… двух имен, Hans Christian), что иностранцы устойчиво воспринимали как "Хосе" и ломали головы, откуда у датского сказочника испанское имя – не оказывался, со всей очевидностью, игруном, а оказывался, в основном, серьезным и часто морализирующим дядей, которому никакие посторонние снип-снап-снурре, вроде бы, не полагались: "младенец Иисус" был для него как раз самое что ни на есть то, а вот снип-снап-снурре…
Это про младенца Иисуса, стало быть, и распевали воспитанные в строгом лютеранстве Кай и Герда, держась за руки и выписывая ногами кренделя по полу – и никаких тебе снип-снап-снурре, никаких закодированных сообщений, никакого привета из детства и никакого детства вообще, ничего. Но язык-то все равно был датский – вот что странно. Может быть, это старый милый Шварц перекликался с ним датскими трелями – и не из страны в страну, а из города в город? Из Петербурга – в Тверь?
– Снип-снап-снурре!
– Пурре-базелюрре…
Ах ты, Господи-Ты-Боже-мой… как же все запутано в этой жизни.
Он начинал потихоньку влюбляться в Данию: ни за что… – как мы все влюбляемся. Даже, пожалуй, не рассчитывая на взаимность… и то посудить: зачем он – Дании? Маленькой Дании, в которой по-аптекарски точно рассчитано, кого любить, кого нет, в которой любовь и к своим-то раздается по чайной ложечке в большие праздники… куда тут лишний рот? Но, слава Богу, никогда он не был человеком, требовавшим любви за любовь, так что ломать себя не приходилось. Многие из тех, кого он любил, так никогда и не узнавали об этом, и хорошо, что не узнавали: не ровен час, отвечали бы встречным чувством, а оно обязывает! Любить – не обязывает, а быть любимым еще как обязывает.
И жизнь, стало быть, шла себе вперед – потихонечку, помаленечку, опять же, как и всё в Дании: потихонечку, помаленечку, по чайной ложечке. Прочих тамошних иностранцев это бесило, а его – радовало, потому что не надо, не надо, не надо спешить. Вживаться в страну – работа, долгая, изнурительная и неблагодарная работа, так к этому и следовало относиться, так он и относился. И никуда, значит, не спешил: хватит, наспешился в России.
И чего он сейчас мучается нестыковками всего со всем, когда вот уж скоро пятнадцать лет ничтоже сумняшеся живет двумя жизнями – датской и русской… и никак ему это, похоже, не мешает. Какая к черту разница, чей он гражданин, гражданство – паспорт, бумажка со штампами, был один, стал другой, да и цвет один и тот же: спелой вишни, как занавес для малютки Герасима!
– Вы очень хорошо говорите по-русски, – сказала ему однажды милая девушка-паспортистка в аэропорту Шереметьево.
– Спасибо, – от всего сердца ответил он и долго потом радовался.
– У тебя сплошные датские кальки в русском, – говорит ему теперь цветок.
– Прости, – от всего сердца отвечает он и сокрушается: не надо бы, дескать, чтобы кальки… как бы с акцентом по-русски не заговорить!
Ибо теперь-то он знает: самое страшное – человек с акцентом. Это как человек с клеймом на лице: чужой. Ты можешь быть кем угодно, происходить откуда угодно, и в кармане твоем может лежать паспорт какой угодно страны – все это не делает тебя чужим. Чужим тебя делает акцент – этого ты хотел, глупый мальчик с отцовским галстуком поперек горла, приставая к прохожим на улицах Твери? Так получай это… коли просил: у-тебя-сплошные-датские-кальки-в-русском, у-тебя-датский-с-немецким-акцентом… У тебя только немецкий в полном порядке – да и то лишь при желании, но ты не живешь там, где это имеет значение. Глупый, глупый мальчик с отцовским галстуком поперек горла! Говорят, что итальянский – фонетически – совсем простой… спой "О соле мио!" без акцента и прекрати поиски следов снип-снап-снурре, нету следов.
"Ja uzhe v Hamburg’e ili Stockholm’e", – отэсэмэсил он в Россию.
"Бедный ты…", – пришел ответ.
Бедный и есть.
На стокгольмском вокзале очередь за билетами – включая заказанные: с вулканическим облаком не шутят! Люди сутками ждут возможности уехать… разноязыкие люди, чья родина Вавилон. Он получил в кассе бумажный номер – 175. На табло светится, что в данный момент обслуживают номер 12. Светится, светится – и светится: номер 12 обслуживают уже минут пятнадцать… ага, вот и номер 13 – стало быть, его очередь через 2445 минут, то есть через 41 час, столько времени нет у него здесь. У него есть только 13 часов!
Тем пятерым душам, которые были в курсе его маршрута от Москвы до Стокгольма, он тоже наврал сколько смог: в Стокгольме, сказал, его встретят, не-волнуйтесь-у-меня-там-масса-друзей-не-пропаду! И – не волнуются (наверное). Хотя друзей-το, может, в Стокгольме и масса, да никто не нужен…
– Мама, я в Гамбурге.
– Ну, слава Богу! Багаж с тобой?
Интересно, куда бы ему деться, багажу-το! А было бы здорово, если бы делся куда-нибудь… не толкаться бы сейчас у камеры хранения, где свободных ячеек, разумеется, нет. Хотя на табло над кассами, видном с любой точки, – все еще номер 13, так что спешить расставаться с багажом ни к чему.
Надо сейчас позвонить своим пятерым и сказать, что его встретили и что теперь они идут на завтрак… за-билетами-очередь-но-мы-вернемся-потом – или что-нибудь в этом роде: крупица правды должна быть в любом вранье.
Малюююсенькая крупица правды.
Все равно, на каком языке.
А Стокгольмский вокзал говорил сегодня на всех языках сразу: в этой общей суматохе такие вещи, как национальная принадлежность и даже язык как… как язык – вдруг вообще переставали существовать. Вулканическое облако отменило в первую очередь эти различия – и все враз либо сделались иностранцами, либо перестали ими быть.
Понятно, что он смотрел вокруг себя с интересом… стокгольмский вокзал напоминал обувную коробку с письмами: несколько таких коробок все еще втиснуто в ящики его письменного стола в Твери. Когда он приезжает к маме, он любит покопаться в этих ящиках, вытаскивая на свет то одно, то другое письмо или перебирая открытки-с-видами – Ansichtskarten, cartes postales, képeslapok, cartoline, widokówki, postais, pohlednice, postcards, пощенски картинки…
Это было время его следующего помешательства… эпистолярная эпоха. "ГДР; Дрезден, школа № 2, класс 7 А, пятнадцатому ученику / пятнадцатой ученице по списку" – писалось (по-русски!) на конверте, были такие специальные конверты, назывались "Международное письмо", с красными и синими штрихами по краям, конверт опускался в ближайший почтовый ящик, а дальше оставалось только ждать. Чаще всего ответ так и не приходил, но иногда… ах, иногда! Так у него появились друзья в Германии (понятно, какой именно?), Польше, Венгрии, Чехословакии, Болгарии – туда письма, стало быть, пропускались. Из "стран капитализма" не отвечали… может, конечно, письма и не доходили, но куда тогда девались? Ну-ты-наииивный…
Кто-то из польских друзей-по-переписке прислал журнал "Radar", а там целый разворот адресов тех, кто "хотел бы переписываться" – причем уже без социалистическо-капиталистических различий. Ему ответили из Франции, Италии, ФРГ. А дальше – "рискуя жизнью" – он и сам отправил свой адрес в "Radar"… и такое началось! Почтальонша жаловалась, что ей тяжело носить в сумке его переписку: в иные дни – восьмой класс или уже девятый? – приходило по двадцать-тридцать писем… о-то-всю-ду. Мама сказала: "Нам не выдержать этого материально". Тогда он оставил только самых необходимых, таковых набралось около двадцати человек. Двадцать можно было выдержать – "правда, с трудом", призналась мама впоследствии: речь ведь шла не только о письмах, но и об открытках и даже посылках – каждому ко дню рождения, каждому к Новому году, каждому ко всем советским (ну-ты-наииивный!) праздникам… Понятно, что и сам он был завален барахлом со всего мира.
К окончанию школы остались самые верные, с десяток. Их имена, даже их адреса он и сейчас может повторить наизусть – разбуди его, как у нас тут водится, среди ночи…
Конечно, в письмах он никогда не был самим собой, хотя не допускал и мысли о том, что его корреспонденты тоже могут приврать… впрочем, ах-не-все-ли-равно? Разница между жизнью и игрой, правдой и ложью для него уже тогда пропала безвозвратно. Бедные, бедные его корреспонденты, которым он пудрил мозги, вешал лапшу на уши, втирал очки, морочил голову – или какие еще морозоустойчивые обороты произрастают в этой прохладной области… Он побывал людьми всех возрастов, учащимися всех учебных заведений, представителями всех профессий, всех социальных слоев, носителями всех убеждений и заблуждений, он переинтересовался всем, чем можно и нельзя, переболел всеми существующими и несуществующими болезнями, прошел все огни, все воды и все медные трубы – свято веря при этом каждому своему слову и безошибочно помня роли. Для кого-то из корреспондентов он даже умер, за несколько минут до смерти написав несчастному прощальное письмо… Ответа, кстати, не пришло.
Тебе вообще не стыдно? – Стыдно? Иностранцем быть не стыдно, иностранцем быть… вызывающе!
Наверное, он был интересным пен-френдом… интересными пен-френдами. Множеством интересных пен-френдов. Даже странно, что сейчас ему так трудно справляться с какой-то парой-тройкой своих "воплощений"… Подумаешь, едет одновременно двумя маршрутами – всего лишь двумя! Нет, Тильде звонить ни к чему: что ему – шаг еще в одну сторону? Да по родной ютской земле, где его каждая собака знает и где ему самому ни к чему даже и находиться, чтобы там – быть… Не станем, значит, звонить Тильде.
Воспользовавшись смертельно опасным в Скандинавии русским трюком под названием "мне только спросить…" – он бесстрашно перешагнул через сто шестьдесят растерянных гостей-столицы и за полторы минуты выкупил свой билет в ближайшей к нему кассе. Сто шестьдесят растерянных гостей-столицы тремястами двадцатью растерянными глазами проводили его в направлении камер хранения, где он прямой наводкой угодил в распахнутую и пустую, как его голова, ячейку – и, не подумав, разумеется, о том, что из багажа ему могло бы пригодиться, просто запер весь свой скарб (а ручка, а блокнот, а сигареты, а свежий платок носовой… черт его возьми!) на надежный стокгольмский замок, после чего с одним бумажником шагнул навстречу ни много ни мало двенадцати часам свободного времени в городе, который знал наизусть. Город назывался Стокгольм, город назывался Гамбург. В городе шел сильный дождь. Зонт и даже кожаная шляпа-боб остались в камере хранения.
Но задачей номер один было наконец-то купить трубку: пора. Возраст и все такое обязывают. Неплохо бы еще выпить чего-нибудь горячего – хоть и вот тут… ближайшее от вокзала кафе: небось, все туристы с него начинают.
– Snälla, en stor kaffe med grädde och två croissant.
Если что-то и оставалось неизменным в его жизни, то это гастрономические пристрастия: на кофе со сливками и два круассана не влияло ни название города, где он находился, ни время суток, ни погода, ни настроение-ума… ни-че-го! Он подумал, что на надгробной его плите, если таковой когда-нибудь случится быть над ним (хотя вряд ли: он уже предупредил всех, что хочет быть похороненным в общей могиле, а это не сулило надгробной плиты), имело бы смысл высечь: "Один большой кофе со сливками и два круассана" – ибо по этому и только этому стабильному при всех обстоятельствах признаку его будут узнавать там, где все мы в конце концов окажемся… в маленькой небесной кофейне, с несколькими проворными ангелами на побегушках.
– Snälla! – сказал ангел, ставя перед ним подносик.
– Так så mycket.
Однажды в Варшаве – прямо в центре пустынной на тот момент привокзальной площади – он потерял сознание, предварительно осторожно упав на камни и даже успев сказать себе: "О, смелый сокол, пускай ты умер!" А когда очнулся (подумалось: на том свете), над ним говорили по-польски. Он никогда не предполагал, что на том свете говорят по-польски, и сказал в сердце своем: здорово, что подготовился… в смысле польский выучил.
Но – ах как хорош был тут кофе и как хороши были круассаны… м-да, как-хороши-как-свежи-были-круассаны! Циник ты старый. А вот вид из окна – неважнецкий, рано он приземлился кофе пить. Да и вообще кофе на пароме пить надо было – свена-очей-его на него нет! Вспомнив о Свене, он вспомнил и о Хуссейне – огляделся, не сидит ли и тот где-нибудь поблизости со своим компьютером, не проверяет ли его присутствия теперь в Гамбурге, или в Стокгольме, или где мы сейчас…
Кстати, в кафе говорили не меньше чем на трех языках: это те, которые он слышал. Облако ты, облако вулканическое… всю Европу перемешало! Даже в маленькой забегаловке, в одиннадцать утра, когда по забегаловкам никто не ходит – туристы, во всяком случае, не ходят, – и то три языка… что ж делается-то, а?
Он сидел и думал о том, что разные языки, сосуществующие в одном, общем, пространстве, неизбежно должны уподобляться друг другу. И потому не надо, может быть, вообще ничего делать с лингвистической картой Европы: еще одно-два таких облака – и языки начнут сливаться, перенимая друг у друга наиболее практичное… этакий естественный эсперанто, сам себе композитор.
Но немножко цеплял его немецкий-у-окна… два молодых голоса, два совсем юных голоса – собственно даже не немецкий цеплял, собственно даже тема разговора, собственно даже не тема – опорные слова: Droge, Bullen… обычный такой утренний (одиннадцать часов!) репертуар, м-да. И, похоже, скандалили детки. На следующее опорное слово, Zapfenstreich, он обернулся – встретив пару испуганных глаз: глаза вспыхнули, померкли и были тут же опущены долу… столу. Он не знал этих глаз, но глаза, похоже, знали его. Из совсем теперь уже приглушенного немецкого долетела до него одна секвенция – одна секвенция, стоившая всего приглушенного немецкого: "Das ist doch der Rolf!"
Он отнюдь и отнюдь (и отнюдь!) не был человеком, создающим себе дополнительные проблемы, – он был человеком, склонным игнорировать не только то, что не имело к нему прямого отношения, но и то, что требовало его участия, однако это вот "der Rolf", прилетевшее из телефонного разговора с непонятным в его жизни Гвидо… короче, он развернулся к немцам полностью и, получилось, пригвоздил их к стульям, с которых они уже собрались было срываться.
– Hallo, Onkel Rolf, – нарисовалось в воздухе одной парой губ.
– Darf ich… – не уточняя намерения, он резко – резковато для ситуации – встал и перешел к немецкому столику.
– Aber bitte, Onkel Rolf.
Молодой человек, совсем мальчишка, с такой же молодой подружкой.
Он спросил, как дела. Он спросил, как родители. Он спросил, какими судьбами. Он спросил обо всем, о чем знакомый может спросить знакомых, – и не знал, как быть дальше. Что-то не нравилось ему в во всем этом, очень не нравилось.
На мобильном – имя: Лика. Лике он отвечает всегда. Извинившись перед немцами, он сказал Лике – ясное дело, по-русски: я перезвоню позже, – не отрывая взгляда от совсем испуганных глаз мальчишки.
– Лаура тоже в Стокгольме? – смущаясь собственного вопроса, спросил тот вдруг тоже по-русски, когда телефон был выключен.
– Дерзим? – поинтересовался он в ответ, игнорируя пока встречный русский – просто на всякий случай игнорируя.
– Нет-нет, дядя Рольф… я же просто так… извините, я не хотел! А я ведь и не знал, что Вы русский. Никто не знал.
– Я сам не знал, – усмехнулся он: кажется, отшутиться было единственной приемлемой сейчас стратегией. – Это все вулканическое облако, оно стерло разницу между нациями.
Подружка, не говорившая, получалось, по-русски, была таким образом вырублена из разговора.
– Ну и… что же мы тут делаем-то – в таком возрасте и в таком городе? – по-русски же спросил он.
Словно кто-то вел его по этому разговору. Словно нашептывал вопросы. Словно расставлял сигнальные флажки.
– Мы, собственно… мы ничего.
– Гвидо в курсе?
Это была единственная ниточка, связывавшая его с Рольфом: почему бы, в самом деле, не потянуть именно за нее?
– Дедушка тоже разрешил, чтобы мы с Ирмой… сюда.
– Harry, ich muss auf die Toilette gehen, – сказала подружка с нажимом на каждое слово в этом и так слишком подробном для молодежного немецкого высказывании.
Мальчишку зовут Харри. И дедушка явно ничего ему не разрешил: больно мал этот Харри и подружка его больно мала. Похоже на побег из дома – или что-то вроде.
– А давай-ка мы позвоним дедушке, Харри? – Он вынул мобильный (звонок Гвидо, вне сомнения, зафиксирован в папке "Входящие").
– Нет, не надо… или…
– Харри, что, собственно, происходит? – Он убрал телефон. – По-русски-то ты можешь мне рассказать? Ирма ведь не говорит по-русски? Из-за чего вы с ней скандалили? Droge, Bullen, Zapfenstreich… – неприятная схема разговора. Я ведь все и сам знаю, Харри… почти все.
Немецкого мальчишку на это не возьмешь. Но русского – возьмешь: одним возрастом собственным – возьмешь. Он подсел к Харри почти вплотную.
– Я не могу… не могу рассказать без Ирмы, пока Ирмы нет.
– А ты всего не рассказывай, ты начни. Ирму мы подключим, когда ее черед настанет.
И Харри, сбиваясь, заговорил.
Получалось, влипли ребятки в историю – самую худшую из историй: Droge, Bullen, Zapfenstreich оказались почти реальностью – Gott sei Dank, пока только почти реальностью, намечающейся… да нет, уже основательно маячащей совсем рядом.
О своем бешеном влиянии на молодежь он знал. Откуда влияние – неизвестно: Бог дал, но обращаться с молодежью он умел виртуозно – причем без ошибок.
Так что уже через три с половиной часа зареванные Харри с Ирмой, отказавшись от идиотского плана поисков преступных своих шведов, которые не пришли к назначенному накануне месту, с относительно спокойной совестью садились в обратный поезд в Германию – не выполнив, к счастью, страшного задания, но успев к отправлению… а дальше уже не его забота, дальше пусть сами жизнь живут, он сделал, что мог, оставьте его в покое.
Он помахал им шарфиком с перрона: ребятки уже улыбались – с явным облегчением… вот и хорошо. Да, он сдвинул тектонические слои в жизни одного постороннего мальчика, когда позавчера проезжал через Тверь, но, может быть, уже и вернул какую-то часть этих слоев на место – отправив домой, к дедушке Гвидо, двух этих молокососов… так и все мы, и все мы: сдвигаем и возвращаем, ломаем и чиним, рушим и созидаем – и мир сохраняет в себе какой-никакой порядок… дай Бог, дай Бог.
Он нашел во "Входящих" номер телефона Гвидо.
– Гвидо, это Рольф… встречай внука, Харри с Ирмой прибывают завтра…
…и он рассказал Гвидо все-как-есть, не объясняя, что он сам делает в Стокгольме, вообще не говоря о себе ни слова – да Гвидо этого и не требовалось: Гвидо просто с ума сошел, услышав об истории с Харри. И правильно, что с ума сошел, пусть берется за внука – чтоб его, этого Гвидо!
– Рольфи, а насчет Лауры… – это уже когда разговор почти окончен.
– Не надо насчет Лауры, Гвидо. У меня времени сейчас нет, потом поговорим. Пока-пока!
Пока-пока.
В его распоряжении… ммм… девять часов свободного времени. И надо наконец купить трубку: пора.
Пора, Рольфи.