Мудрецы и поэты - Александр Мелихов 14 стр.


Теперь он был свободен как птица. Прежде всего он припустил к очереди, выявил "крайнего", который, наверно, решил, что его за это арестуют, занял место и, обернувшись к ней, еще не веря своему счастью, закричал взволнованным голосом, указывавшим, что, хотя локальный успех достигнут, его еще нужно развивать и развивать: "Становись в кассу, выбивай триста грамм трескового рулета, пятьсот масла, триста сыра… Или нет, лучше я сам, становись сюда! Гражданочка, вы будете за мной!" Последнее относилось к даме в розовых брюках, пристроившейся сзади нее. Сейчас он весь был уже у кассы, не сводил глаз – не с нее, а с места, которое она там занимала, словно боясь не найти его, если хоть на миг выпустит из виду, – но оставить без охраны очередь у прилавка тоже не осмеливался. И поэтому, не сводя глаз с ее места у кассы, притопывал от нетерпения ногой и повторял: "Становись сюда, сюда становись!" На них уже оглядывался весь магазин.

Чтобы поскорее прекратить это, она быстро пошла к нему, умоляя всей дозволенной в магазине мимикой, чтобы он не кричал. Но он и в комфортабельном состоянии не воспринимает таких сигналов: обычного голоса он не слышит – только крик, а когда кричишь – пугается или обижается. Последнего шага сделать ей самой он уже не дал: поймал за руку повыше локтя и, сильно потянув, отчего она качнулась, поставил на свое место. И выражение лица у него было боязливо-решительное: оно было обращено к даме у кассы на случай, если она вздумает занять его место. В тот же миг он пустился вскачь по направлению к кассе.

Как всегда, когда ей было неловко, она приняла надменный вид и решилась нести свой крест до конца. Он вдруг прыжком кинулся от кассы к прилавку и заполошно спросил у продавщицы, уже без крика (местный успех его немного успокоил): "За кефир можно платить?" Чтобы ей было понятнее, что значит платить, он для наглядности показал ей полтинник и метнул молниеносный взгляд в сторону кассы, проверяя, не посягает ли дама на его место, и даже сделал невольное отстраняющее движение рукой, хотя до нее было метра два.

– Где вы видите кефир? – саркастически спросила продавщица, примерно ее ровесница, но мужества скопившая на предпенсионный возраст – все-таки вредно быть на работе, требующей постоянного отстаивания своих, пусть и справедливых, интересов (она это и по себе замечала – "женственности" в ней поубавилось). Отец принял это за разрешение платить и метнулся к кассе. Продавщица, видно засовестившись, но в то же время жалея зря потраченный сарказм, крикнула ему вслед: "Вы что, не можете кефир от простокваши отличить?!". В самом деле, отличить их очень просто. Он, не понимая, оглянулся – в таком состоянии он мог понять только односложный ответ: "кефир есть" или "кефира нет".

– Нет кефира, это простокваша, – раздалось из очереди несколько сочувствующих голосов. Видно, и продавщице стало неловко, но из педагогических соображений она стала еще суровее. Господи, как он мог прожить целую жизнь, вынести войну, голод, смерть мамы! Нашлись какие-то ресурсы, сумел "взять себя в руки"? Или так же вот пугался, суетился, отчаивался, и тащил, и тащил? Сколько надо было гонять человека, сколько раз надо было его не пустить в его законную очередь, сколько раз надо было товару кончиться, когда впереди оставалось только двое, чтобы довести его до такого! А ей все-таки стыдно за него, и зло берет. Пусть она дрянь, но это выше ее сил.

Подойдя к ней с чеками, он принялся задабривать стоящих сзади, объясняя им, хотя никто этого не требовал, что вот у него здесь дочь стояла, а он отходил, выбирал, что взять, решил взять рыбки для салата, у дочери день рождения. Рассказывает как бы "для разговора", а у самого голос так и срывается на умоляющий: ну пожалуйста, что вам стоит, пропустите меня, не оспаривайте моего права раньше вас взять трески и сыра, видите, какой я безобидный, другой бы за низость посчитал тут распинаться перед вами, а я – пожалуйста, вот сколько уже рассказал, и еще расскажу: и откуда я родом, и когда сюда приехал, все расскажу, только, пожалуйста, уж позвольте мне взять рыбки и сырку. Ведь стыдно же так обмануть мое доверие: ведь если бы я вам не доверял, разве я стал бы все это рассказывать?… И все-таки слово "дочь" произносит часто и с удовольствием, он гордится, что у него такая дочь – эффектная молодая женщина, хотя стесняется ее "слишком тесной" одежды, прически, косметики, выражения лица, – его не убедить, что все это у нее вполне скромное, только чтобы не выделяться, не рекламировать себя как убежденную старую деву: замужняя женщина может одеваться как угодно, а про незамужнюю всегда готовы сказать, что она носит мундир старой девы. К тому же она слывет достаточно умной, чтобы нашлись желающие назвать ее синим чулком.

Оказалось, что он понабрал кучу каких-то ненужных вещей, которые, во всяком случае, можно было купить в несколько заходов: каких-то дешевых конфет, круп, рожков… Он, может быть, не мог их упустить, памятуя, какой это был дефицит, зато она ужаснулась, когда сетка наполнилась: ей показалось, что она и до двери ее не дотащит. И он еще будет приставать, чтобы понести, а она не позволит, потому что у него радикулит, а он будет уверять, что не тяжело, а она – что если не тяжело, то и она может нести, а он… Но не оставишь же его дома – он любит с ней прогуливаться. И так он редко ее видит.

На улице они присели на скамейку у автобусной остановки, чтобы получше уложить сетку. После пережитого страха – благополучно миновавшего – он сделался разговорчив, и, очевидно полагая, что она еще не оправилась от потрясения, которое пережила, перебегая от кассы к прилавку, оставив неохраняемую брешь в своей очереди у кассы, он – он! – принял ободряющий вид: "Ну, все позади. Теперь вперед, домой, домой! А дома чайку вскипятим, а? Чай, как говорится, пить – не дрова рубить! Да какой! А?! Чаек-то вкусненький, с вареньицем, с конфеточками, с пряничками! Ммм!". Он зажмурил глаза от наслаждения и зачмокал губами. Улыбнуться нет сил. Как можно так не чувствовать, что твоих шуток не хотят, и рады бы, но не хотят. Кажется, он думает, что ей все еще пять лет, хотя, по его словам, у него такое чувство, что ей всегда было тридцать два. В десять такие штуки ее уже раздражали. Но он их не оставил. Спасибо, лет восемь как перестал просить, чтобы она что-нибудь спела гостям: "Аюдик, ну-ка спой нам что-нибудь, при красоте такой и петь ты мастерица, да она хочет, чтобы все ее попросили, ну-ка, разом, и – как на хоккее: про сим! про сим! просим!" – и бьет в ладоши. И гости нестройно подхватывают: конечно, Людочка, спой, мы очень хотим послушать. Но он и сейчас убежден, что поет она не хуже Обуховой, да и вообще все поют более или менее одинаково, репутации певцов, в основном, дутые.

Тем временем он принялся вводить ей удвоенную дозу бодрости – чудовищно фальшивя, запел: "Ну-ка, солнце, ярче брызни…". Ухитрилась-таки изобразить улыбку, для него достаточно правдоподобную.

К ним подошел высокий парень с открытым и вместе с тем напряженным лицом и, заикаясь, спросил:

– Вывы не зызнаете, кык Южному сысовхозу автытобус, – он запнулся, но сразу же одним духом закончил, – неотсюдаходит?

Она не знала, какой автобус туда ходит, и отец тоже наверняка не знал, но посчитал бы изменой долгу просто сказать: не знаю, и отпустить парня, не преподав ему урока правильного мышления.

– Вообще, такие вещи следует спрашивать на автовокзале, в справочном бюро. Но посудите сами, раз совхоз называется Южный, значит, он расположен к югу от города, а дорога отсюда, как видите, ведет на северо-запад. Если вы по ней пойдете, сначала будет улица Калинина, потом Бардина, и выйдете к реке…

Он, кажется, собирался продолжать, но парень остановил другого парня, и, пока тот ему объяснял, отец, пожимая плечами, бормотал: "Если не веришь, зачем спрашивать. Ему же сказали русским языком: сначала будет улица Калинина". Теперь он по гроб жизни будет уверен, что объяснил парню, куда ему идти, а тот не послушался.

Все это, она знала, пустяки. То, что она обращает внимание на такие тонкие нечуткости и беспонятливости, означает лишь, что она избалована своим окружением. Вот столкнешься с каким-нибудь свинством в натуральном виде и думаешь: господи, какие мы все хорошие! Тогда она уже не раздражалась, а как-то терялась, хотелось плакать, становилось как будто жалко кого-то. Вон, пожалуйста, сидит рядом с отцом девка с раскрытой толстой книгой. Видит, что старик еле-еле, бочком примостился, и не подумает подвинуться. Только окаменела от готовности защитить свои права и от злости, что справа от нее нет такой же широкой свободной полосы, как слева. Так и всю жизнь проживет. Что она хоть читает? Понятно: "У меня всегда было слишком живое воображение, – подумала Анжелика. – Я любила мечтать… Жила в выдуманном мире, и мне трудно было возвращаться к действительности…". Все понятно. Отец так и сказал бы: скажи, что ты читаешь, и я скажу, кто ты. Слава богу, он это применяет только к тем, кто себя уже скомпрометировал чем-то другим, иначе, при его вере в абсолютную справедливость этой пословицы, многим его друзьям пришлось бы худо. Тем не менее: пусть он среди своих обязанностей замечает только самые яркие, громкие, пряные, – но ведь этими случаями исчерпывается девять десятых наших обязанностей. Иногда, хотя и редко, она сама удивлялась, какие разные мнения бывают у нее об одном и том же предмете, когда она думает о нем в разное время. В другой раз ей покажется, что именно оставшаяся десятая часть делает людей близкими и приятными.

К дому они шли короткой дорогой, которая, собственно говоря, вовсе даже не дорога, а просто пустырь, весь в кочках, на каблуках туда лучше не соваться. Кожа на правой ладони как-то защемилась между ручками сетки, и плечо уже ныло ужасно, к тому же она не хотела очень уж перевешиваться налево – стеснялась, поэтому ныл и левый бок. Но она не перекладывала сетку в другую руку, чтобы не привлекать его внимания, а то опять начнет просить.

Месяца два назад на пустыре насыпали большую кучу щебенки, и он каждый раз, когда они проходили мимо нее, сообщал, что пустырь хотят заасфальтировать. Ей казалось маловероятным, чтобы асфальтировали пустырь, когда в городе, в центре, полно незаасфальтированных улиц, но она не возражала: возможно. Зато он возражал: не возможно, а точно, и Жанна Семеновна тоже подтвердила, – зачем еще столько щебенки? Она не отвечала, слишком много возможностей употребления этой щебенки она видела, и Жанне Семеновне известно об этом не больше.

Но что с них спросить, они оба хоть и с высшим образованием, но по их образованию и жизненному опыту как следует не знают ни одного образца из настоящих научных теорий, они не представляют, сколько доказательств принято требовать при мало-мальски серьезном мышлении, чтобы отделить правдоподобное от установленного. Это заметно даже в мелочах. Они и все их знакомые всю жизнь пользовались критерием истины: "истинно то, что мне по вкусу или первым пришло в голову", – и прекрасно прожили. Чего же с них требовать. В их городе можно благополучно прожить, называя не только черное белым, но и зеленое красным, даже если речь идет о сигнале светофора, поскольку на большинстве улиц автотранспортное движение невелико.

Недавно щебенку перевезли на соседнюю стройку – оказалось, здесь был временный склад, – и, проходя мимо бывшей кучи, она, не удержавшись – в который раз за сегодняшний день, – спросила: "Ну что? Заасфальтировали?" – "Нет. Что ты, сама не видишь?" – удивленно оглянулся он и, не получив ответа, принялся дышать по системе йогов – так он это называл: сладко замирая, втягивал носом воздух и выпускал сквозь зубы: пссыуу – под конец звук напоминал радиовьюгу. Попутно он запрокидывал голову, подводя глаза под лоб, подобно кающейся Магдалине, и безнадежно ронял ее на грудь. Хорошо еще, что не попадались знакомые, то есть официально представленные, а так лица почти все были знакомые. Господи, на что только у нас мысли, нервы уходят!

Выбравшись на асфальт, они встретили соседку по двору, Маргариту Васильевну, пожилую, старше отца, но до ужаса жеманную. Она была так худа – и вдобавок как бы старалась отделиться от земли, – что, казалось, в ней не было ничего горизонтального. Она тоже что-то несла в сумке. До пенсии Маргарита Васильевна работала завбиблиотекой в их конторе, а теперь консультировала отца по вопросам поэзии. Как это всегда у него бывало, консультант оказывался либо оракулом, либо пустым местом, – не слишком благозвучной эоловой арфой, если продолжить древнегреческие сравнения.

– Здравствуйте, Борис Дмитриевич! Здравствуйте, Людмилочка! – милостиво поздоровалась она, одарив каждого из них обворожительной улыбкой. Отец немедленно бросился отнимать у нее сумку, она слабо защищалась: "Что вы, мне совсем не тяжело". – "Нет-нет, дамы, я не могу позволить, чтобы дама…" – галантная речь, галантный наклон головы, галантная забегающая походка – он убежден, что демонстрирует некую старомодную галантность, которой уже не встретишь. Вставляет в разговор цитаты, вроде "не столько нежит красота, не столько восхищает радость", обороты типа "ничтоже сумняшеся", "страха ради иудейска", "забавные кви про кво", а сам чешет щеку о плечо и строит при этом жуткую физиономию. Она жалобно и безнадежно воркует: "Ах, зачем вы, Борис Дмитриевич, помогите лучше Людочке, ей так тяжело". – "Кому?! Ей тяжело?! Здоровенная девица, ничего ей не сделается", – я в ее годы, мы в ее годы. При посторонних он всегда воспитывает ее в духе древнего Лакедемона. Она старалась улыбаться, но это ей не нравилось. Ей вообще не нравилась небрежность по отношению к ней, даже в шутку. Взаимные подшучивания – ни разу она не видела, чтобы они привели к чему-то хорошему, обязательно появляются обиды. Не на саму шутку, так на то, что тебя перешутили или хотели перешутить. Правда, Игоря она сама любит поддразнивать, хоть это ему и не очень нравится. (Вспомнила Игоря – и мороз по коже: вдруг не отпустят!) Но шутки отца – другое. Шутить так еще можно, хоть и не стоит, только тогда, когда всерьез ничего подобного произойти не может. А с отцом так: никогда ничего не заметит, если не пожалуешься. А пожалуешься – так засуетится, что сама будешь не рада. Она чувствовала, что вся уже потная и красная, как свекла: зря закупорилась в эту серенькую-рябенькую кофточку, правда, она не думала, что придется столько тащить.

Готово: уже ругают современную молодежь, хоть и не ее лично, но она каким-то образом тоже все еще молодежь. Может, и правильно ругают, но как-то уж очень это у них легко, приятно и бесспорно. Сама она другой молодежи не видела, да и об этой не может сказать ничего определенного. Ей кажется невозможным делом оптом охарактеризовать даже троих, если их специально не подобрали друг к другу, а не то что миллион или десять миллионов человек. Ее понемногу заедает, и через минуту она ехидно вмешивается: "Прости, папа, можно ли считать столь уж хорошим человека, не выполнившего одну из основных обязанностей: воспитать хороших детей? А если нынешняя молодежь плоха, то чье поколение ее такой вырастило?". Конечно, она так не сказала, а только подумала. Она знала, что после первых пяти-шести слов ее перебьют, поэтому, стараясь втиснуть в эти пять-шесть слов всю суть своей речи, она произнесла что-то торопливо-невразумительное и полубезграмотное. Ее перебили именно там, где она ждала, а потом высмеяли: каждому из них это и в одиночку несложно, поскольку истина их не интересует, а вдвоем – совсем делать нечего.

Их внимание переключил встретившийся подвыпивший мужик, и отец с тонкой улыбкой произнес: "Руси веселие есть пити". И печально завздыхали: да, да, какого воспитания можно ждать от такого отца, какой дисциплины на производстве, каких духовных интересов, каких… Она уже кипела. Ей хотелось крикнуть: да вы же рады, что человек выпил, что можно на него нести, демонстрировать вашу гражданскую скорбь, будь он трезвый, не было бы вам этой сласти!

Она приотстала, чтобы не так было слышно, но невольно прислушивалась. Зато можно было сколько хочешь перекладывать сетку из руки в руку. Они уже перешли к прекрасному:

– Вчера я перечитывала сонеты Шекспира…

– О, это красивая вещь!

– Да, да, вы это очень верно сказали. Именно красивая. И высокая!

– Да, да, и высокая. И какая-то, знаете ли, нежная, что ли.

Оба понурились и печально кивали потихоньку, да, дескать, да, покойник был чистейшей души человек.

– Но, – первым встрепенулся он, – его нельзя понять, если забыть, что он философ.

– Что вы, что вы, нужно постоянно помнить, что он философ!

Вот как! Оказывается, слова имеют совсем другой смысл, если их произносит философ. Если не философ – глупость, а философ – умность. Вот почему она не могла оценить отцовские поучения: она забыла, что он философ.

Вдруг – редкое невезение: надо же ему весной валяться на тротуаре – в чулок сквозь босоножку вцепился сухой репей. Это все равно что быть изувеченной сбежавшим из цирка дрессированным слоном. Она поставила сетку на тротуар – онемевшая ладонь начала гореть – и по частям извлекла рассыпавшийся репей. Отец с Маргаритой Васильевной тем временем ушли вперед.

Дома он сказал с приятным изумлением: "Оказывается, лучший поэт двадцатого столетия – Блок". "Оказывается"! Блока она любила, да и всякого поэта, которого любила "не очень", она все-таки любила в миллион раз больше, чем он своего самого-самого, он их и не перечитывал-то никогда: просмотрел раз, отделил золото от примесей и на этом знакомство закончил. Причем у Блока оказался далеко не Клондайк. А теперь, упоминая Блока, он будет принимать задумчивое и страстное выражение: "Лучший поэт двадцатого столетия!" После разговора с Маргаритой Васильевной в его голосе, движениях появилась томность. Сейчас он полностью под впечатлением ее взглядов, похожих на плато, – возвышенных и плоских.

– Да ведь Блок даже непонятно о чем пишет. Какой-то набор изысканных слов: "Я искал бесконечно красивых и бессмертно влюбленных в молву", – она говорила отцовскими же словами.

– Нет, нет, не упрощай. Маргарита Васильевна прекрасно в этом разбирается, она напрасно говорить не станет. Кроме того, Блок был очень порядочный человек, по-старинному порядочный.

– Да, да, он пригвожден к трактирной стойке… Ты знаешь, сколько у него было любовниц?

Слабости по женской части он и отцу родному не простил бы. И попала в точку: он обиделся. И не удержался на спокойствии и рассудительности, а принужденно-презрительно пожал плечами: что за выражение – "любовниц". И удостоил ее ответа:

– Жаль только, что стихи у него слишком грустные…

– Как ты можешь сказать, что они грустные, если у него непонятно, о чем он пишет?

– Не знаю, что там тебе непонятно. И не знаю, что плохого в том, что они грустные. Грусть тоже имеет право быть отраженной в поэзии.

Ого, как она его расшевелила, если он дошел до такого открытия!

– Может быть, в свое время я его не вполне оценил, – очень честно признался он, – но и тогда я из него кое-что выписал.

Он начал обиженно припоминать. Это был уже искреннейший поклонник Блока. Ничего, в области машиностроения ее влияние нисколько не меньше. Он припомнил и с пафосом прочел: "О пышности я не мечтаю, доволен всем, самим собой. Своим блаженством почитаю не шум веселья, но покой".

Назад Дальше