Ей казалось, что все отцовские несообразности проистекают из одного источника: недостатка душевной чуткости, то есть наблюдательности. Он умеет рассуждать, но не видит верного материала для размышлений, он честен, но не видит своих нечестностей, добр, но не замечает своих жестокостей. Тем более что они в основном остаются в области мнений, не переходя в действие. Но из мнений, в конце концов, вырастают поступки. Не твои – так чьи-нибудь еще. Она всегда об этом помнит, и, может быть, поэтому ей никогда не удается огородить свою совесть аксиоматическим забором, за который она не несла бы ответственности. Да нет, просто у нее хорошее зрение и сквозь любую аксиому она не перестает видеть действительность.
Он, если так можно выразиться, возводил в абсолют не отдельные мнения отдельных авторитетов, а Авторитет вообще. У него был набор имен – Авторитетов, и все, что они говорили, было непререкаемым, пусть даже они отрицали друг друга. В этом они тоже правы, а главное – не твоего ума дело. Он просто-таки не подозревал, что возможны другие способы доказывания, кроме ссылок на Авторитеты.
Он поддавался не только влиянию известных словесных стилей. По какой-то наивности или опять-таки самоуверенности, цельности (цельности без единой трещинки, куда могло бы проникнуть что-нибудь инородное) он, видимо, не представлял, что другие могут тоже судить о нем и, например, иногда находить его смешным, и часто принимался кого-то изображать: то книжного полудеревенского старичка, в стиле "эхх-хе-хе, грехи наши тяжкие", добродушного, но с лукавинкой и себе на уме, и даже сморкался, как такой старичок, – не спеша, громко и со вкусом, – то дореволюционного профессора и тогда говорил дребезжащим тенорком: "Э, нет, батенька, вы, голубчик мой, не правы" – и поправлял невидимое пенсне, то белогвардейского офицера, то еще кого-нибудь. Слабость, в общем, простительная, но в нем ее раздражавшая, особенно когда он принимался поучать ее в одной из этих манер. Сам он о людях часто судит здраво, иногда даже тонко, но ему очень легко понравиться, высказав ему в порыве откровенности какую-нибудь из услышанных от него же истин или возмутившись тем, чем возмущается он. После этого он будет отзываться о тебе как о человеке начитанном и благородно мыслящем (у них в городе, достаточно маленьком, чтобы его честность и начитанность были широко известны, его отзыв может чего-то стоить, не в смысле выгоды, а как украшение). Кстати сказать, просто мыслящих, не благородно, у него не бывает: или благородно мыслящий, или глупец (он произносит: глупец, – при своей начитанности, он многих слов не слышал произнесенными вслух правильно и достаточно давно, когда еще он мог замечать свои ошибки и избавляться от них; но следует помнить, что именно он научил ее пользоваться словарем). Если же потом выяснится, что благородно мыслящая личность комбинировала с дачными участками, он, не ставя под сомнение ее ума, будет сокрушаться лишь о его чрезмерной многосторонности.
Нет, он всегда посочувствует, когда полагает случившееся достойным сочувствия, хотя это бывает нечасто. Но, наверно, ведь и самый жестокий человек тоже не лишен доброго чувства, только не считает нужным его употреблять. В нем есть и доброта, и ум, потому что его реплики часто бывают остроумны, будь они остротами, но до его доброты не докричишься и до ума, следовательно, тоже, потому что ум, направленный на других, включается в действие добротой. Человек вообще начинает размышлять, когда чувствует неудобство своего положения. Ощущений и желаний добирается до него не так много, а с остальными он достиг равновесия – полной убежденности. И его подпирает гвардейская шеренга папок, заключающих избирательные бюллетени знаменитостей, единогласно голосующих за него. И его никогда не убедить, что все они так дружно пляшут под его дудку только потому, что он сам их так подобрал.
В нем оно заметнее – но это же есть во всех – стремление не к истине, а к одному из ее признаков – равновесию или несомненности – душевной гармонии. Сколькие, руководствуясь привычкой , говорят о мировоззрении. Неизменность – наиболее общепризнанный вид гармонии. На нее самое неизменность тоже производит впечатление. Того, кто всегда говорит одно и то же, начинаешь уважать. Отцовской неподвижностью она просто объелась, но и его она иногда подкалывает расхождением его слов с делами, значит, в непоследовательности видит дисгармонию, а последовательность вызывает невольное уважение, хотя многие люди хороши только потому, что у них слова расходятся с делами, быть последовательными им мешает добродушие. Но на них посматриваешь свысока: сам говорит, что ложку надо нести в ухо, а несет в рот. Другое дело, если говорит: в ухо – и несет в ухо. К этому испытываешь почтение. Глупое становится умным, подтвердив свою неизменность серией поступков. Если человек то зол, то добр – это прихоть, а если зол всегда и со всеми – мировоззрение, достойное уважения.
Интересно бы узнать, как двигалась его мысль до остановки и почему остановилась именно там… А наверно, никак не двигалась, все дело не в мысли, а в условных рефлексах. Собаку много раз бьют палкой, и одновременно звонит звонок. От удара она взвизгивает и поджимает хвост. Постепенно палку убирают, и она взвизгивает и поджимает хвост только по звонку. И, наверно, испытывает удовлетворение, поджимая хвост, и раздражение, когда поджать его что-то мешает. И возмущается, когда другие не поджимают. И начинает учить своего щенка, не знавшего палки, правильно поджимать хвост по звонку.
Они продолжали завтракать молча. По выходным она обычно завтракала с удовольствием: наслаждалась, что не надо спешить, но сейчас было не до удовольствий. Чтобы унять себя, она глубоко вздохнула и почувствовала короткую резкую боль в груди, как будто что-то там склеилось, а теперь отклеилось. Кольнуло и прошло, но она сделала невольное движение и поморщилась. Он заметил, и выражение спокойствия и рассудительности сменилось выражением испуга.
– Что с тобой? Сердце?
Перепуганные глаза, губы, оттопыренные, как для свиста, седая щетина – он еще не брился. Господи, до чего его жалко, бедного старика, – когда он небрит, кажется, что ему уже за семьдесят.
– Какое справа сердце… Кольнуло что-то и прошло, – как можно беззаботнее и ласковее ответила она.
Он сразу повеселел. Он сразу верит, что у тебя ничего не болит, хотя бы оно и болело. Хотя бы ты от головной боли – в прошлом году они ее сильно донимали – готова была оторвать и выбросить эту проклятую голову, и была белая как стенка, и глаза у тебя были тоскующие, как у больной собаки. Временами хотелось ответить: ты сам, что ли, не видишь, да я себе места не нахожу, – но она удерживалась и потом всегда была довольна. На него нельзя сердиться, как на глухого, что он не слышит шепота. Разница только та, что глухой может предоставить справку от врача, а ему, бедняге, никто такой справки не даст. Но она ему и без справки верит. Он бы не поверил, а она верит. И сдерживается, только не получается. Но это не значит, что не надо и стараться: так она из ста раз не сдержится один, а то было бы наоборот.
В сущности, он ценил в ней только биологическое и профессиональное начала. Впрочем, биологическое он уважал в ней не в том смысле, что она, мол, тоже человек и, следовательно, может иметь индивидуальные вкусы, как раз наоборот, а лишь в том, что признавал в ней способность заболеть или даже, чего доброго, помереть. В восьмом классе у нее была атака ревматизма, и он до сих пор боялся, как бы не было последствий. Но боялся как-то по-своему: месяцами не вспоминал, не обращал внимания на вещи совершенно недопустимые с точки зрения человека, опасающегося последствий ревматической атаки, и вдруг из-за какого-нибудь пустяка терялся так, что от жалости невозможно было на него смотреть, и так же вдруг успокаивался из-за еще меньшего пустяка.
Профессиональные же ее качества он уважал вполне. Ее мнение в той области машиностроения, где она работала, было для него решающим, какие бы трижды академики и четырежды лауреаты ни выступали с противоположной стороны. Хотя в машиностроении она была человеком более или менее случайным и работала в расчетном секторе, то есть без прямого контакта с машинами. Зато она имела диплом с отличием.
Еще – может быть, из-за ее манеры спорить по пустякам – он считал ее абсолютно неспособной кривить душой. Лет пятнадцать назад – она как раз окончила школу – к ним зачем-то приезжала ее двоюродная сестра, и с этой двоюродной сестрой у нее вышла история, о которой она до сих пор не могла вспомнить без того, чтобы ее не передернуло от стыда. А он и сейчас уверен, что она была кругом права, хотя все факты были, что называется, налицо. А сколько мама вынесла из-за того, что он считал свою мать, вреднейшую в мире старуху, благороднейшим, справедливейшим в мире человеком, лучшим примером того, что не образование делает благородным, а неизвестно что. Именно из-за ее справедливости она вечно была в ссоре со всеми соседями на версту кругом. И вообще: "Мать – святыня, при слове "мать" я немею. Позорно для жены изменить матери". "Это только мама могла стерпеть. Я бы просто лопнула от злости, просто не знаю, что со мной было бы. Но она была лучше меня, – подумала она. – Кротости во мне мало. Зато в нем кротости хватит на десять кротов".
– Ты будешь кофе? – искательно глядя в глаза, спросил отец. Значит, испуг еще не совсем прошел. Ему не нравится ее прихоть пить по утрам кофе, и, когда он застает ее за этим занятием, говорит, если хочет избежать ссоры: "Наркоманка!" – стараясь говорить "в шутку", но актер он плохой, он слишком цельная натура, чтобы хоть на миг перевоплотиться в кого-то другого. А то заводит что-нибудь вроде: "Ты, кажется, неглупый человек – и такой снобизм", или: "Вредно для сердца, для сосудов, для печени, почек, желудка" и т. д. Медицинские познания он черпает прямо из воздуха, где они носятся, и поэтому тем более в них уверен. Надо знать его, чтобы оценить, какую жертву он принес этим вопросом о кофе. Он иногда бывает ужасно трогательным. Особенно когда, хоть и редко, пытается ей угодить. Тогда он самые невинные вопросы задает со страхом, и понятно: для него каждое ее взбрыкивание – совершенно бессмысленный каприз, он совершенно не в состоянии понять, почему этот вопрос ее рассердил, а другой, точно такой же, – нет.
Жалко его. Он очень одинокий. Обедами, стиркой и всем таким он обеспечен, но своими заветными мыслями – а они страшно для него важны – ему поделиться не с кем. Она, как ни старается, не может этого выдержать больше трех-пяти минут. И это не мало: три-пять минут в прокатном стане. А близких у него больше нет. Трудно даже представить, с кем он мог быть близок. Разве что с Черкасовым. Но из них каждый хочет задиктовывать сам, а записывал чтобы другой. И каждый не видит несообразностей только в себе, а в другом увидел бы. Хотя кто их знает. Может, и сошлись бы. Слава богу, он своего одиночества не замечает. Он уверен, что если не обращать внимания на мелкие женские капризы, то она с ним во всем единодушна. И многие другие – тоже. "С мамой он не был близок, она была только терпеливее меня. Или ей было не до того, были другие заботы, кроме его речей. А то у меня их нет. Не такие. Голова свободнее".
– Нет, выпью лучше чаю, – из благодарности ответила она и, не удержавшись, съязвила: – Только, пожалуйста, похолоднее.
Но для него это слишком тонкая шпилька. И хорошо. Он всегда настаивал, из медсоображений, чтобы она не пила горячего чаю, – обойдемся и теплым.
2
Ей особенно бывало жалко вспоминать, как он теряется в самую чуточку затруднительных положениях, и притом таких, в которые попадаешь каждый день. Видеть его тоже было жалко, но тогда жалость частью вытеснялась раздражением – хотелось тряхнуть его и закричать: ну не суетись ты, не дергайся, ничего ведь не случилось! Когда вспоминаешь, раздражения уже нет, но оно появляется, если вспомнить его поучения с высот безмятежности, которая дается только мудростью, – об умении держать себя в руках, совершенствовать себя, преодолевать себя, возвышаться над и переступать через. В состояние мудрой безмятежности он приходил примерно через секунду после того, как затруднение разрешалось, и, слушая его, никто, а тем более он сам, не поверил бы, что он способен выходить из этого состояния – комфортабельного, которое считает единственным, в несуществующее – некомфортабельное.
У нее прежде не было склонности философствовать, но оставлять без возражений эти поучения, от которых ее буквально корчило, было невозможно. Возражать тоже было невозможно: он, во-первых, плохо понимал, что ему говорят, отвечал на что-то свое, повторял трижды пережеванное о Муции Сцеволе и прочее. Если вообще отвечал: он мог с присущим ему тактом прекратить разговор , что всегда должен уметь делать умный человек, чтобы не оспоривать глупца, – один из вариантов спокойствия и рассудительности. Но любая из его ролей, избираемых для самозащиты, могла вогнать в гроб: профессора, на каждое твое слово отвечающего получасовой мутью, не имеющей отношения к делу ("Человек подвержен влиянию множества факторов: экономических, биологических, социальных, политических, он нуждается в жилище, еде, одежде, а также в образовании, культурном отдыхе" и т. д., и т. д., и т. д.), правдолюбца, режущего правду-матку, как цыпленка ("Извини, но это чушь, вульгарный материализм"), или книжного старичка-крестьянина ("Эх, молодо-зелено, все-то бы вам кипятиться, все-то бы вам горячиться, ну да, бог даст, пообломаетесь, будете не хуже нас, стариков, а уж мы-то, старые клячи, борозды не испортим"), или, еще лучше, публичного оратора-демагога, обращающегося не к ней – она слишком мелкий объект, не стоящий обработки, – а к незримой публике – только в ней он заинтересован, – долженствовавшей поддержать его дружным смехом ("Что?! Ха-ха-ха! Ну-ка, ну-ка? Ну-у-у… Вот это да! Ну-ка, еще раз? Нич-чего себе!" – и ждешь: "Слыхали, братцы? Ну и отмочила! А ну, дружно, три-четыре: ха! ха! ха!"). Испробовав на себе каждый из этих способов нужное количество раз, она думать о них не могла без судороги в пищеводе. Словом, возражать было нельзя, но и оставить без возражения – тоже. Поэтому она сочиняла внутренние монологические диалоги, и, таким образом, оказывалось, что она философствует на общие темы – темы задавал он.
Будьте добры не перебивать меня. Потом я предоставлю вам слово. Если говорить точно, то фраза "я заставлю себя" отличается от фразы "я подниму себя за волосы" только тем, что поднять себя за волосы просто невозможно, а заставить себя – бессмыслица. Выражение "заставить себя" имело бы смысл, если бы в нас было два "я", и одно заставляло бы, а другое слушалось. Только и это означало бы, что другое-то "я" подчинилось первому, следовательно, с тем же основанием и здесь можно сказать: я подчинился себе. Извините, но вы настолько освоились в бессмыслицах, что осмысленная речь кажется вам схоластикой. Но, кстати, я просила меня не перебивать. Заставлять себя – чем? – собой же – прекрасно. А что будет заставлять то, что заставляет? В наше время выражение "заставить себя" может означать лишь то, что хорошее, с точки зрения нашей морали, желание одолело худшее. А поступок человека, как и прочие физико-химические процессы, определяется состоянием его организма и окружающей среды. Уже Сеченов… Еще Павлов… Вздорная побасенка о свободе воли…
Но если разогнать вами же напущенный высокопарный туман, у вас останется еще одна причина заблуждаться. Одно из состояний вашего организма – комфортабельное, когда, как вы выражаетесь, "умолкают страсти", то есть ни внутри, ни снаружи ничего не происходит и вы не испытываете ни боли, ни страха, ни желаний, – это состояние вы выделяете из остальных и соответствующий ему образ мыслей называете вашей духовной сущностью. Вы бы легко могли заметить, что, когда вам больно или страшно, у вас совсем другой образ мыслей, но в этом случае и без того небольшая способность самонаблюдения оставляет вас окончательно, поэтому вы знаете себя только в одном состоянии и, естественно, видите в себе присутствие неизменной духовной сущности.
Не исключено, правда, что вы, как и все мы, пытаетесь исследовать свой образ мыслей, проигрывая в воображении возможные ситуации, но наше воображение, а ваше тем более, так слабо, что на воображаемую ситуацию мы реагируем совершенно не так, как на осуществившуюся; воображение не может вывести вас из комфортабельного состояния, которое вы считаете своей духовной сущностью. Я вижу в этом слабость воображения, а вы – неизменность вашего комфортабельного "я".
К концу ее речи он бывал так подавлен, что не пытался уже и перебивать.
Вот такую белиберду она сочиняла часами, если собрать всю за неделю, хотя понимала нелепость подобных занятий не хуже всякого другого. Но как удержишься, когда на твоих глазах человек так открыто говорит одно, делает другое и утверждает, что делал третье и оно-то и есть первое. Еще ее раздражало, что он, робея и теряясь перед каждой мелочью, отнюдь не робел перед ней, как будто она самая незначительная и слабосильная вещь на свете. Например, видя очередь, он сразу терял голову и вел себя как паникер при крике: "Отрезали!" – с энергией ужаса. Вот и сейчас, чуть только вошли в магазин и он из-за ее плеча увидел довольно длинную очередь, от ужаса он начал терять рассудок, у него уже появились позывы отпихнуть ее и своим полуприседающим семенящим бегом припустить к концу очереди, чтобы перегнать величавую даму в розовых брюках. Пока он еще сдерживался, только ладонью нажимал ей на талию слева, не так сильно, чтобы оттолкнуть ее, но все же, видимо, частично утоляя снедавший его огонь желания. Но это было последнее усилие.
– В сторону! – сбоку закричал грузчик, волочивший по плиточному полу дурашливо взвизгивающий проволочный ящик с молочными бутылками. Этого он уже не вынес.
– В сторону, в сторону! – угодливо подхватил он и начал пихать ее в спину. Она бы и сама ускорила шаг, но дама впереди приостановилась и, ища у себя под ногами, принялась звать: "Жуля, Жуля!" (или, может быть, "Жюля, Жюля!") – звала мерзкую крысовидную собачонку со злобно задранным носиком: собачонка, в ременной сбруе, крутилась у входа. Она повела плечами и оглянулась на него, чтобы он перестал ее пихать, но он с безумно устремленными на конец очереди глазами, бессмысленно бормоча: "В сторону, в сторону!" – и, видно, едва удерживаясь, чтобы не поддать ей коленом, навалился на нее так, что она повалилась на даму. Та, смерив ее взглядом, уступила дорогу – дама как раз вышла из узкого прохода, – а она, наскоро извинившись, поспешила уступить дорогу ему, а сама поскорей стала в кассу, пока он криками не начал посылать ее туда.