И ей не понравилось, как он это произнес, так что ее кольнуло сомнение, не зря ли она рассказывала ему про отца, аксиомы… – о близком говорила с чужим. Хотя сама как раз собиралась сказать, что отец все любит превращать в святыню, все, что делает по привычке или по необходимости, из каждого своего мнения делает принцип, а у нее принцип один: чтобы людям хорошо жилось (от отца ей перешло умение всякий конфликт подымать на принципиальную высоту, обобщать, не довольствуясь частными приложениями). Но она не стала обращать внимание на его тон, слишком уж хороший был вечер. Если бы настроение было похуже, тогда дело другое. Тогда она этого бы так не оставила. А теперь ладно, пусть… (но при какой-нибудь из будущих размолвок это все равно должно будет всплыть).
– Ты сегодня такой хорошенький – чудо, – сказала, она, заигрывая. – И одет с таким вкусом – весь в тон. Вам, мужчинам, так легко быть элегантными, а вы ленитесь выполнить даже этот минимум, хоть бы брились каждый день.
Ей почему-то часто хотелось говорить ему всякие банальности вроде "миленький", "хорошенький" и т. п. "Вам, мужчинам" было оттуда же. Хотелось, может быть, чтобы у него было все, что есть у других: другим говорят "миленький" – и ему "миленький", другим "вам, мужчинам" – и ему "вам, мужчинам". Или как-то подсознательно слова эти оценивались не по тому, банальны они или нет – они были как бы почетным титулом, и отказаться от них из-за банальности было бы так же нелепо, как отказаться от звания генерал-полковника на том основании, что в нем две буквы "л". Так иногда хороший поэт не ищет более выразительного (то есть нового) слова, чем "любимая", полагая, что это не специальная характеристика, а титул, который чем древнее, тем почетнее. Но выглядело это игрой – ведь нельзя же всерьез сказать "миленький" или "хорошенький", а в игре – можно.
– Умением одеваться в тон обладал еще Иванушка-дурачок, – сказал Игорь. – Помнишь: красный кафтан, красная шапка и красные сапоги.
Она засмеялась. Когда ей было хорошо – ас ним всегда было хорошо, – ей хотелось смеяться, в общем как-нибудь резвиться. (Когда они не ссорились, конечно, – а, казалось бы, чего им ссориться? Впрочем, и тогда она немедленно переставала сердиться и начинала скучать без него, как только они расставались.)
– Потому я и предпочитаю искусство, – додалбливал Игорь, – что оно без разбора собирает все интересное, не гоняется за "истиной". А сосредоточься на чем-нибудь, и начнет, как твоему папаше, казаться, что все уже открыто. Все – это то, на чем ты сосредоточился.
– Только это невозможно – не сосредоточиваться. Пока живешь, обязательно что-то для тебя – самое важное, – легкомысленно сказала она. – Ни на чем не сосредоточился – значит, сосредоточился на себе. А отец, так ли, сяк ли, все-таки думает обо всех нас. А кажется ему, что нового не открывают, потому что его не интересуют оттенки. У него и получается, что стол – что корова, главное – на четырех ногах. Ты же вот тоже говоришь, – съехидничала она, – что не встречаешь в жизни ничего нового; это потому, что новое кажется тебе неважным. Получается как в анекдоте: ему не нужно дарить книгу, у него уже есть книга. А у меня каждый день что-нибудь новое.
Игорь как будто пропустил ее шпильку мимо ушей, но поднасупился – не любит несерьезного отношения.
Говорить об умном ей не хотелось, а хотелось поприставать к нему. Она любила поприставать к нему, понадоедать, как бы пощекотать его, потискать, хотя бы словами. Ее восхищало, что он, как ребенок, морщится, отпихивается, может даже надуться. Но на это не нужно обращать внимание, и он покапризничает и перестанет. И она начала допытываться, очень ли ему страшно, что ее с ним не отпустят. И очень ли он будет скучать? А он сказал, что сумеет развлечься, и двусмысленно, вернее недвусмысленно, подмигнул. И у нее все похолодело внутри. У нее всегда холодело внутри, когда он так шутил. "Я не верю, – сказала она, стараясь говорить по-прежнему легкомысленно, но голос был уже чужой. – Ты не влюбчивый, а просто так не станешь, ты брезгливый". – "Ну, не говори, я влюбчивый. Когда мне было десять лет, меня поразила красотой одна медсестра в поликлинике, а ее улыбка меня буквально ослепила, тем более что все зубы у нее были стальные, или, как я тогда думал, серебряные". Потом он мелодраматически продекламировал: "И что твоя любовь, твой будуар с камином в сравнении с лучом, скользнувшим по волне!" Потом стал рассказывать, что часто представляет, как уже стариком где-то на юге безнадежно влюбляется в молоденькую дурочку, которую не взять ни умом, ни тонким обхождением, – с ней нужно бегать на танцы и бить морды местной шпане. И он начинает разыгрывать перед ней единственную роль, в которой еще может на что-то рассчитывать: тертого, бывалого, с бурным прошлым, чуть ли не старого пирата, из лихости выпивает на пляже стакан водки, и его разбивает паралич. "Давай-давай, – сказала она, – разыгрывай". Завелась с пол-оборота – сказалась-таки стычка из-за отца.
Он попытался вернуться к прежнему разговору, но было поздно. Он сказал, что чтение заблуждавшихся мыслителей тоже интересно, занятно, а что с них, с мыслителей, еще требовать. И, как бы то ни было, они не голословны, в рассуждениях идут от фактов к выводам. А почему они берут именно эти факты, надменно сказала она, фактов ведь много, а из них выбираются для рассуждений только некоторые. Уж не те ли, которые нравились еще до начала рассуждений? Вот для него, например, факт и она, и эта лужа, но он почему-то выбрал ее. Пока ее. А вообще, она терпеть не может философствований. Они с отцом ее обкормили. С нее достаточно понимать, что это дерево, а это дом, это стол, а это корова, а у них, философов, всегда получается, что дом – это дерево. С нее хватит земного, а их небесным она сыта по горло.
Он сдержался и не стал уточнять, почему он попал в философы, да еще на пару с ее отцом, а попробовал еще раз изменить разговор. Он спросил, где читает лекции ее отец – выписки ведь нужны ему для лекций? "Не знаю, – отрывисто сказала она, – за последние двадцать лет, во всяком случае, не прочел ни одной. Впрочем, сегодняшний вечер – это тоже лекция". Тогда он попытался ее разжалобить: "Я думаю, уж не похож ли я на твоего отца. Тоже все коплю, коплю в себе, а зачем!". Вопрос, в общем, не праздный. Это всегда действовало безотказно, но сейчас она вдруг сверкнула глазами: "Да что такое ты в себе копишь! Это у тебя обыкновенное хобби. Один выпиливает лобзиком нужник, никому не нужный, другой удит пескарей, а ты читаешь книжки и слушаешь пластинки. И делается все это по одной причине: каждому из вас хочется, чтобы у него хоть что-нибудь получалось. Не получилось на производстве – получится с удочкой или лобзиком, не получилось в науке – получится с Бодлером или Шенбергом. Тут же никто вас не проверяет, никто не состязается – профессионалов же рядом нет. Только вы, мужчины, всему умеете придать солидный вид – тяга к природе, духовные запросы! – (Последнее "вы, мужчины" было уже совсем другим – бабьим.) – Вы можете утешаться любым своим умением: возьми любого из миллиона разуверившихся (неизвестно в чем) подражателей Бодлера – хоть себя самого, хоть ты стихов и не пишешь, – каждый из вас, включая вашего пророка, вполне счастлив оттого, что умеет изящно выразить свои безнадежные воззрения, так сказать, втиснуть их в форму сонета или триолета. Впрочем, если бы вы не считали своих выпиливаний возвышенной тягой к небесному, вы не могли бы так священнодействовать выпиливаниями, Черкасовыми и Шенбергами. Если бы вы видели, что выпиливание – это не более чем выпиливание, вы бы его бросили и отдались подлинному призванию – валяться на боку или лясы точить".
Он оценил меткость удара. В гневе она говорила довольно справедливые вещи, но иногда путала адреса. (Фамилия Черкасова частично указывала на такую ошибку.) Поэтому ни один кумир тогда не мог чувствовать себя в полной безопасности. Она остановилась, взглянула на него, и в тот же миг его желание развеселить ее без остатка передалось ей. Она принялась подлизываться. Это плохо у нее получалось, но это и не важно, важно, чтобы он видел, что она подлизывается. Словно только что вспомнив, она спросила голосом лисицы из кукольного театра:
– Миленький, у нас на работе наши интеллектуалы заспорили: Чертков был секретарем Толстого или нет? Я решила, что спрошу у тебя, ведь ты у меня все знаешь.
– Чертков был его зам по ахэче, – неохотно ответил он. В последнее время эта связь утомляла его неуместной нервностью.
– Что такое зам по ахэче? – как можно наивнее спросила она.
– Заместитель по административно-хозяйственной части.
Она угодливо засмеялась и начала ему льстить самым бессовестным образом. Ничего, что он видит, что она льстит, пусть, все равно ему будет приятно, и видно, что она старается. Он и правда скоро с неудовольствием почувствовал, что добреет. К тому же мимо прошли два парня и покосились на нее – в сумерках она выглядела прекрасно. И понемногу он снова разговорился, хоть и неохотно, отложив наказание на будущее, когда не нужно будет смотреть в глаза. Он сказал, что сам же своей мягкотелостью утверждает ее в мысли, что она может говорить ему любые гадости – постель все спишет, но когда она видела, что вывела его из терпения, она не обращала ни малейшего внимания на его слова: пусть ругается, даже хорошо, почувствует себя хозяином и успокоится. Ведь он тоже настоящий ребенок. Только нужно не дать ему распалиться собственными словами. Так что и в этот раз все кончилось благополучно.
Она вспомнила анекдот: обручальное кольцо у мужчины означает "осторожно, я женат", а у женщины "не беспокойтесь, я замужем", и вдруг спросила, почему он разошелся с первой женой. Она только из-за некоторого его недоумения заметила, что сказала "с первой женой", хотя второй женой она не была. Она никогда его об этом не спрашивала, но иногда с надменным сожалением думала о ней: она была уверена, что та совершенно не представляла, как бережно нужно обращаться с этим характером, не терпящим никаких нажимов, тем более – угроз. Но главным, конечно, было то, что он ее не любил, в этом она была уверена еще тверже. Он ответил неожиданно охотно, как будто давно этого ждал:
– Мне скоро показалось странным, что какой-то человек считает себя вправе допытываться, почему я не расположен балагурить, а хочу почитать, почему я не хочу есть, спать. Более того, люблю ли я его и как. Если у меня неприятности, он считает, что я должен немедленно о них забыть, если он потрется об меня щекой. А если я не забываю, значит, я его не люблю, и он считает себя вправе обижаться, держаться со мной сухо, а почему-то оказалось, что меня это выводит из равновесия. Я это и до женитьбы замечал, но не представлял, как это на меня подействует, если будет повторяться каждый день. К тому же у них в семье бытовал популярный предрассудок: лучше зла не таить, не держать камня за пазухой, а высказаться – огреть камнем по башке – и забыть. Правда, она, точно, была отходчива, то есть легко забывала оскорбления, которые наносила другим. Возможно, она предоставляла мне право поступать с ней так же, но я этим правом пользоваться не желал и не умел. Я предпочитаю, когда камень держат за пазухой. А потом, глядишь, надоест таскать, его и выбросят. Или он сам потеряется. Я считаю, что в человеческой психике, как и во всяком производстве, есть полезный продукт, а есть отходы, ненужные и даже вредные. А у них с их душевной кухни все тащилось на стол, к котлетам подавалось пюре, разведенное водой, в которой мыли мясорубку, а сверху посыпалось картофельными очистками. Непривычному человеку есть это было не очень приятно. Словом, полное отсутствие душевной гигиены. Оказалось, что я не могу быстро переходить от дранья волос к поцелуям. Это, разумеется, объяснялось тем, что я не люблю. Вообще, когда обнаруживалось, что я в чем-то еще не совсем утратил здравый смысл и человеческий облик, это означало, что я не люблю, со всеми вытекающими последствиями. Все вопросы сводились к тому, люблю я ее или нет.
Он помолчал, и она догадалась, что он дает ей урок. Что ж, она готова сделать вид, что принимает это к сведению, она и сама видит многое в себе, чего, может быть, и он не замечает. Видит, например, желание – иногда – как-то принизить то, что ему нравится, особенно если речь идет о людях – даже не о женщинах, – ей как будто хотелось, чтобы он хвалил только ее. Или когда она возится с его диссертацией, печатает, чертит графики, ее словно подсознательно беспокоит, нет ли в этом чего-нибудь унизительного, и она начинает дерзить, как будто желая доказать, что ее не эксплуатируют, а помогает она добровольно: вовсе она ничего не боится. Она так не думает, но так само выходит. Все это есть, но она знала, что, как умно ни разбирай он своих отношений с бывшей женой, главного он не скажет: он просто не любил ее. Когда любят – все хорошо, не любят – все плохо. А предполагать, что появление и исчезновение любви как-то зависит от твоего поведения, она не могла, почему-то это было для нее слишком обидно. Нет ничего невозможнее, чем заслужить любовь, и ничего позорнее, чем ее заслуживать. Любовь должна даваться тебе, а не твоему умению себя вести. Какое "тебе", существующее независимо от твоего поведения, она имела в виду, трудно сказать, приблизительно оно означало "тебе, какой ты представляешься себе, а не другим", но последовательно думать об этом она не могла, ей обидна была даже мысль, что об этом можно думать. Что тут думать, думай не думай, а уж если любит – так любит, а не любит – так не любит. Для нее было оскорбительно само предположение, что любовь может зависеть от каких-то вещественных причин.
(Она, конечно, понимала, что заслуживать надо все, но от этого вся ее гордость подымалась на дыбы.)
Помолчав, словно посомневавшись, стоит ли продолжать, он добавил:
– С обычной гигиеной обстояло тоже не лучшим образом. Вдобавок вечно оторванные пуговицы, выглядывает белье. И потом, неприкрытая физиология чужого организма рядом: отрыжка, сопение и все такое прочее. В общем, понятно.
Ей вдруг стало грустно. Даже стоять сделалось как-то тяжело.
– Странные вы, мужчины, – медленно сказала она. – Мне вот твоя физиология только дает больше, за что тебя любить. Что в тебе любить. А вот в отце я замечаю – его раздражает, что я ем, сплю, вкусное люблю, а невкусное не люблю, что все у меня есть, что бывает у людей, даже насморк. И вид моего белья его коробит – уж я и так прячу его, прячу… Но он-то, я думала, считает насморк недостойным звания человека, а может быть, вы все так устроены. Да, ведь вам не нужно быть матерями. Вот мама все во мне любила. И я в ней тоже. Я не представляю, как можно любить кого-то и не любить его нос, желудок. Я не могу отделить человека от его желудка. Мама тоже не могла, я знаю. А ее вот уже нет…
Он испугался, что она заплачет и придется ее успокаивать или молчать со скорбно-понимающим видом, на улице это будет совсем неуместно, и могут увидеть сослуживцы, но она, к его облегчению, не заплакала. Он вообще не любил этих эссе на тему "не забуду мать родную". Он тоже любил свою мать, но это еще не причина докучать другим, которые либо уже потеряли матерей, либо им это еще предстоит.
– Вы не ладите с отцом? – спросил он, чтобы что-нибудь спросить.
– Нет, – по-прежнему грустно сказала она, – я не могу сказать, что мы не ладим. Ты как-то огрубляешь. Мы всегда друг друга любили, и сейчас любим. Но после университета мы как будто встретились заново. Я думала, это потому, что я повзрослела, поумнела, что ученые термины, глубокомысленный вид и разговоры на отвлеченные темы впечатления на меня уже не производят. Что мне уже важно, что говорят, а не только о чем. А наверно, просто мы впервые встретились вдвоем, без мамы. Она умела как-то все брать на себя, быть каким-то посредником, а я этого не замечала. А вот я такой быть не могу. Но я стараюсь.
Он снова испугался, что она заплачет, но она снова не заплакала. Она говорила хотя и грустно, но как о чем-то очень давнем.
– Мы два упрямца. Спорим о вещах, которые никогда не будут иметь никаких приложений. Он-то ладно, но ведь и я. Я ведь считаю, что нет ничего глупее, чем отстаивать "принцип", – отстаивать можно только людей. Но когда я спорю с ним, с какого конца разбивать яйцо (я, как человек свободомыслящий, утверждаю, что с любого, и готова погибнуть за это право), я чувствую, что отстаиваю именно принцип. Я не верю, что за принципами могут не стоять интересы, но в нашем с ним случае – что? Наверно, чужое мнение само по себе представляет для нас интерес. Или не знаю.
Она помолчала, и он уже хотел что-то сказать, но она заговорила снова, забывая, что собиралась защищать отца:
– Наверно, он лучше меня, его волнуют мировые вопросы, а меня больше волнует моя лужа: ты, он, работа… Я, правда, утешаюсь, что если бы каждый навел порядок в своей луже, то и всем оказалось бы хорошо. И я хоть и считаю его высокие мысли переливанием из пустого в порожнее, а никогда не мешаю ему ими заниматься, не говорю, что это чепуха, вздор. Только я подозреваю, что мировые вопросы меня волнуют не меньше него, только меня волнует и то, отпустят меня завтра или нет. Конечно, он лучше меня распределил свой эмоциональный капитал: я очень много поставила на свою жизнь, на близких, а он все поместил во вселенную в целом – игра почти без проигрыша, вселенная всегда устоит. А если с ней что-нибудь и стрясется, у него достанет сил это перенести. Да нет, просто у него капитала меньше. А пользы я делаю больше: он думает обо всех, а я делаю для некоторых, больше всего на свете я люблю создавать – еду, чистоту, формулы. Я представляю, если меня, спаси бог, не отпустят, как он говорит, пожимая плечами: я с самого начала не понимал, что тебе там делать, что мы за господа, поедем осенью к тете Фене, будем собирать грибы, ягоды, щавель, бруснику, голубику, орехи, брюкву, свеклу, клевер, спорынью, вику, отруби… И пляж там есть – пыльный, загаженный, но как он там роскошествует – у грязной лужи над бутылкой лимонада… Я уже сейчас злюсь.
В самом деле, у нее даже голос окреп.
– Он, правда, про тебя не знает, но если бы узнал, наверно, лишил бы наследства и изгнал из дому. Он всегда советует мне жизненные препятствия обращать на пользу. Если бы я тонула, он посоветовал бы мне пока постирать платье. Да нет, он бы и не заметил, что я тону, ему показалось бы, что я стою у гладильной доски, и он посоветовал бы мне погладить белье. Да зря я тебе все это говорю, ведь ты все не так поймешь. Я ведь все равно его люблю. Ведь ты же не знаешь, сколько он для меня сделал. И я для него кое-что тоже. Только я ведь вредная. Но я стараюсь. А он добрый. Он бы всем помогал, если бы умел замечать в этом нужду. Но ты, например, все замечаешь, да ничего не делаешь.