Однажды я был в тбилисской бане – прямом потомке тифлисских бань, роскошнее которых ничего не встречал Пушкин ни в России, ни в Турции. Помнишь: "…горячий железо-серный источник лился в глубокую ванну, иссеченную в скале… Гассан (банщик) начал с того, что разложил меня на теплом каменном полу; после чего начал он ломать мне члены, вытягивать составы, бить меня сильно кулаком; я не чувствовал ни малейшей боли, но удивительное облегчение. (Азиатские банщики приходят иногда в восторг, вспрыгивают вам на плечи, скользят ногами по бедрам и пляшут на спине вприсядку, е sempre bene (и отлично)). После сего долго тер он меня шерстяною рукавицей и, сильно оплескав теплой водою, стал умывать намыленным полотняным пузырем. Ощущение неизъяснимое: горячее мыло обливает вас, как воздух!.."
Банька, где я побывал, расположена недалеко от Винного подъема, который, мне кажется, я потом узнал на картине Ахвледиани. Банька эта совсем крошечная и внутри отделана кафелем. В углу – прямоугольный бассейн размером с очень большую ванну. Стенки бассейна сантиметров на семьдесят возвышались над полом. В бассейне была та самая железо-серная вода, мутно-белая с зеленоватым или синеватым оттенком. А может быть, мне опять показалось. На двух противоположных краях бассейна лежали голова и ноги седого задумчивого старика. Чувствовался сильный запах серы; до этого я все время, но слабо ощущал его в метро. По слухам, этот же запах должен ощущаться в аду. Вдоль стен располагались изогнутые, как в душе, трубки, но без душевых воронок с дырочками, штук восемь, и из них под порядочным давлением безостановочно били струи довольно-таки горячей воды. Невозможно было ни ослабить напор, ни понизить температуру. Вероятно, это были отобранные временем оптимальные давление и температура, и предполагалось, что их уже нельзя улучшить. Но для меня они определенно были несколько чрезмерны.
В другом углу стоял дощатый топчан, около которого работал банщик. Это был пузатый, коренастый, с могучими жирными плечами, толстой шеей и мрачным лицом грузин. Весил он килограммов под девяносто. Хотел бы я посмотреть, как тот, кому он вскочит на плечи и будет плясать на спине вприсядку, скажет "е sempre bene". Но, к счастью, он, видимо, был совершенно не склонен приходить в восторг от чего бы то ни было. Он только ломал своим клиентам члены и вытягивал составы. Они переносили это спокойно и даже равнодушно. Шерстяной рукавицы у него не было, но был мешочек, который он окунал в ведро, потом встряхивал и, зажав отверстие, сжимал так, что мешочек вздувался, как узкая подушка, а банщик продолжал сжимать его, пока он, шипя сочащимся из всех пор воздухом, не превращался в простую тряпку, покрытую целой охапкой мыльной пены. Когда он его намыливал, я не видел; может быть, в ведре был мыльный раствор? Все это происходило очень быстро, почти мгновенно. Банщик небрежно обтирал тряпкой клиента, и тот весь в клочьях пены шел под свободную оптимальную струю. А банщик грубым матросским движением, в котором не было ровно ничего от восточной неги, с размаху окатывал из ведра топчан, смывая мыло. Он единственный был в трусах, хотя и сползших ниже некуда.
Я было лег в бассейн, но сразу же вылез. Я был неподготовлен к лежанию в ванне с незнакомым человеком. К тому же мое воображение с детства было отравлено гигиеническими брошюрами, прочитанными в поликлинике в очередях. Я колебался, не пройти ли и мне обработку мешком, но не знал, как подступиться к банщику. Да еще было неясно, хватит ли у меня денег; их у меня было настолько в обрез, что потом в Москве не хватило на билет. Но это отдельная история. Все-таки я набрался храбрости и спросил у банщика, как бы мне воспользоваться его услугами, может быть, нужно купить особый билет; он, даже не повернувшись в мою сторону, сердито ответил: "Не надо билети. Надо денги". – "Сколько?" – "Рубль". Это было дороговато, а главное, как почти у всякого голого человека, у меня не было рубля, а идти в предбанник и просить служителя, красивого парня с усиками, в белой нейлоновой рубашке, какие у нас только щеголи надевают на танцы, отпереть мой шкафчик, чтобы достать из брюк рубль и отдать его банщику, – это показалось мне чересчур сложным. Да и куда банщик его денет? Ведь даже трусы у него были совершенно мокрые, отчасти поэтому они и сползали… Как с ним рассчитывались другие – не знаю. Возможно, они платили сразу за месяц, как за электричество.
Выходивших в предбанник парень с усиками сразу же заворачивал в две простыни. Потом они сидели и о чем-то понемногу переговаривались по-грузински. Я услугами парня не воспользовался. Впрочем, он мне их и не предлагал. Я вытерся своим полотенцем и вышел на улицу, в душный, как баня, вечер, к Куре, мутной, словно ручей из высокогорной бани самого господа бога.
Впрочем, вечером мутность Куры была незаметна, огни отражались в ней, вонзались в глубину зыбкими огненными обелисками, ничуть не хуже, чем в любой другой реке. Огни Тбилиси я в первый раз увидел из самолетного окна. Еще над хребтом, прижимаясь к стеклу так, что боялся его выдавить, я до помутнения в глазах всматривался в голубоватое сияние сахарных изломов неизвестных мне вершин. Там, куда не достигал лунный свет – и так было почти всюду, – виднелась сплошная чернота, но мне казалось, что в глубине черных ущелий я вижу слабое мерцание пенных потоков. А потом пошла чернота и чернота, и вдруг, разом, под ногами разверзлась живая переливающаяся бездна, звезд полна , и я почувствовал себя лыжником, которому после однообразного мелькания трамплинного спуска вдруг, разом, открывается долина с заснеженными деревьями, дальние горы и толпы болельщиков внизу, и впервые ощутил опасную пустоту под ногами (до этого близость космоса чувствовалась только в заиндевевших винтах на стенке).
Я три дня бродил по Тбилиси, заглядывая в дворики двух– и трехэтажных домов, разграфленных почти шахматными клетками балконов, жадно вдыхая их воздух, насыщенный детскими и женскими голосами, вкусным чадом и особым запахом южной мокрой земли, на которой готовят обед, стирают и умываются, – полный чужой, но ужасно манящей жизни. И я вдыхал этот воздух и мучился от того, что не могу войти в такой дворик и прожить в таком доме хотя бы несколько дней, выходя по утрам на внутреннюю, игрушечной легкости, застекленную галерею, – разделить эту чудную жизнь с этими чудными людьми. А они просто живут. Пруст где-то говорит о запахе, полном поэзии для тех, кто проходит через него, но не живет в нем.
Мне постоянно казалось, что Тбилиси похож на Рим, в котором я, разумеется, никогда не был. Взбираешься в гору по узенькой кирпичной улочке-лесенке – название "пер. Азизбекова" тебя устроит? – и попадаешь на террасу, где легкомысленная хибарка пристроилась к могучему фундаменту старинного храма, на котором сидят двое черноглазых парней и смеясь разговаривают на чужом языке, и тут же кудрявый черноволосый мальчишка поливает из ковша мускулистому полуголому парню.
Все эти дни я очень мало спал, в голове слегка мутилось, и на всем лежала тень какой-то нереальности.
Воспоминания, подобно искусству, примиряют с действительностью; даже прошлые неприятности не кажутся столь уж неприятными. Вот, например, мои слова "в голове слегка мутилось" наверняка произведут на тебя почти приятное впечатление, равно как и на меня, – совсем не такое, как тогда. Тебя примирило с этим явлением (помутнением в голове) мое повествование, то есть искусство, а меня – воспоминание. Не раз отмечалось, что в чувстве, остающемся после общения даже с мрачным произведением искусства, всегда есть что-то светлое (можно усилить: всегда есть что-то светлое в чувстве, с которым узнаешь о чужих неприятностях). Мне кажется, что умиротворяющие свойства искусства и воспоминаний объясняются тем, что воображаемые страдания производят неизмеримо слабейшее впечатление по сравнению с реальными, а потому в ту минуту кажутся нестрашными. Но у воспоминаний есть еще более важная роль.
Я думаю, две трети (в правильно выбранных единицах измерения) нашей лирической энергии, то есть некоей силы, вызывающей всем знакомое щемящее чувство, создают воспоминания, и не какие-нибудь конкретные факты, а самое чувство прошлого, ощущение "было, а теперь нет". Это ощущение наполняет жизнью самые разные вещи и, прежде всего, делает их предметом нашего обостренного внимания, придает остроту нашим чувствам, как скрытая от глаз электростанция приводит в движение электровозы и электробритвы.
В ранней же молодости лирическая энергия заключается, в основном, в предвкушениях и ощущениях несбыточности. Возможно, именно ощущение несбыточности позволяет нам так живо воспринимать (конечно, в воображении) чужое, экзотическое.
Впрочем, лирическая энергия прошлого и в юности уже оживляет наше восприятие мира, но тогда мы чаще всего подключаемся к чужим энергосистемам, и лишь когда наш собственный потенциал достаточно возрастет, мы начинаем испытывать упомянутое щемящее чувство, то есть видеть прекрасное в самых обычных вещах: все они наполнены животворящим светом нашей энергосистемы – чувством прошедшего, и все, наполненное этим светом, преисполняется значительности; тогда-то возникает жадность к мелочам, сначала только прошедшего, а потом, поскольку, как ты понимаешь, оно нисколько не хуже, и настоящего тоже. Но гораздо реже. И, может быть, значительность настоящему придает еще один вид лирической энергии – чувство преходящего. Но это сравнительно маломощный источник. Другое дело – прошлое, там все значительно, будь это перчатка первой возлюбленной, хотя ты и расстался с нею в далеко не лучших отношениях, или пластинка с песней вроде "Эй ты, мамалюк", которую крутили тогда на вечеринках с малым количеством закуски и большим выпивки, или даже деревянный диван МПС на вокзале, где ты несколько часов просидел в ожидании поезда, – все вызывает сладкую боль в сердце.
И вот, уже не в Тбилиси, пронизанном энергосистемами великих поэтов, а в ничтожном уездном городишке, бродя по незнакомым, но зауряднейшим новостройкам, начинаешь мучительно всматриваться в окна стандартных блочных домов, в сторону которых десять лет назад ты и головы бы не повернул. Но, подключенные к твоей энергосистеме, они оказываются вполне достойными того, чтобы в них мучительно вглядываться, пытаясь увидеть что-то скрытое за ними, и испытывать пресловутое щемящее чувство. Вывешенные за форточки авоськи с продуктами, заклеенные полосками бумаги или замазкой трещины на стеклах, наклеенные на стекла бумажные зайцы и волки из "Ну, погоди!" – забава для детей, алоэ, или, как говорила наша бабушка, "алой", на подоконниках, занавески, абажуры – не то чтобы все это в точности было и у меня, но – могло бы быть; в эту минуту я как бы перевоплощаюсь в того, для кого это окна родного дома, подключаюсь к его энергосистеме. И вдобавок мне приятно, что решается жилищная проблема. Раньше я бы не поверил, что это действительно проблема. Ведь у всех же есть крыша над головой. В юности нет проблем: если даже тогда ты и нес кое-какие физические тяготы, зато был избавлен от главнейших – забот, ответственности.
А вот в окно выглянул угол гигантского настенного ковра, и я снова переключаюсь к себе. До меня доходили слухи о кошмарных очередях и ценах на эти ковры, и я не могу подключиться к энергосистеме их владельцев. Ведь это еще и критерий близости людей – возможность пользоваться энергосистемами друг друга. Хороший писатель может множество людей и на многие годы включить в свою энергосистему, а человек, рассказывающий скучную историю, тщетно пытается подключить нас к своей сети. Возможно, сейчас это делаю я.
Недавно я заходил на свой бывший факультет. С ним у меня как будто бы ничего особенно хорошего не связано, и все же сердце то и дело сжималось, когда я узнавал то расколотую вывеску, под которой столько раз проходил – хотя и гораздо реже, чем следовало бы, – то доску в аудитории, то стенд расписаний. Что в них, в вывеске или доске? Да все то же: в них я. И пусть замдекана Мальгин думает, что факультет – это он, – нет, факультет – это я.
Зато лирическая энергия предвкушения, ожидания с возрастом почти иссякает. Прежде, уезжая из дому, я ощущал в груди холодок свободы, непредсказуемости – теперь он превратился в льдину одиночества, ненужности и неприкаянности. А основной источник – чувство прошедшего – только набирает и набирает силу. Может быть, потому, что его питает самый мощный из наших инстинктов – инстинкт самосохранения, он же – страх смерти. И этот источник заменяет нам юношескую восприимчивость.
В последний вечер в Тбилиси я пошел к горе Давида. Долго, слегка задыхаясь, поднимался по булыжной зигзагообразной дороге и наконец увидел, как на раскаленных прожекторных лучах висит в черноте монастырь, в котором похоронен Грибоедов. "Ум твой и дела твои навсегда останутся в памяти русской, но зачем пережила тебя любовь моя!" Переливающиеся огни снова были внизу, но теперь они были не те, как в тот раз, когда я одним прыжком вознесся над закрывавшей их горой, – более обыденными, что ли, городскими огнями.
Впрочем, пора кончать этот затянувшийся взволнованный лирический репортаж.
Не буду утомлять тебя описанием всех заурядных городских бань, где я бывал и где проходы в некоторые отделения раздевалки почему-то перегорожены костылями. Расскажу лишь напоследок о совершенно экзотической бане в одном городке, расположенном в низовьях Амударьи. Если тебе что-то покажется странным, не удивляйся: ведь каракалпакская культура банного дела, вероятно, гораздо моложе грузинской и русской и не имеет столь глубоких традиций.
Мы с приятелем зашли туда с вымершей от дневного жара улицы – отчасти смыть с себя пустынные пыль и пот, а отчасти измучившись многочасовым неприкаянным мыканьем по жарище. До отхода поезда было еще часов восемь. Под мышкой у нас была одна из знаменитых по всему мусульманскому Востоку хорезмских дынь, которыми был буквально завален огромный задыхающийся базар: солнце там пекло прямо-таки с особым остервенением – возможно, выражая свое отношение к частному сектору, – у точек, где продавали любую жидкость – какой-то мутный напиток с зернышками риса, бурду с крошками перегорелого хлеба, выдаваемую за квас, и еще бог знает что, – было настоящее столпотворение, лишенное всякого подобия очереди. Некоторые набирали воду в бутылки прямо из проложенного по краю базара канала, где текла густая от грязи вода, и пили, дав ей немного отстояться. Жажда как будто еще больше усиливалась оттого, что тут же продавали в больших, как из-под картошки, мешках невообразимо крупную грязную соль. Но дыни там были замечательно дешевы.
Итак, мы зашли в баню. Купили, как положено, билеты, и кассирша повела нас куда-то в глубь пустого, гулкого здания, но неожиданно провела насквозь и вывела на заваленный всяким хламом двор, огороженный высоким деревянным забором. Посреди двора лежал облупленный несгораемый шкаф. Она подвела нас к длинному дощатому сараю с множеством дверей, похожему на общественную уборную на какой-нибудь захудалой железнодорожной станции, но гораздо более длинную. Двери вели в узкие душевые кабины с земляным полом. Мы выбрали соседние кабины, чтобы через дырку передавать друг другу мыло. Мочалок у нас не было, и мы намыливались трусами. Кассирша ушла, и нас в сарае осталось, как позже выяснилось, пятеро. По соседству с нами мылись еще трое парней. Мы их потом видели, когда они выходили. Так наслаждаться водой могли только жители пустыни. Незнание языка помешало нам получить какую-нибудь информацию, кроме чисто интонационной. Но, может быть, это был и не какой-то определенный язык, а просто язык чувств или даже ощущений: стоны, охи, взвизги, что-то вроде смеха и т. д., и все это исполненное то соло, то дуэтом, то трио, с разнообразными партиями и сложным контрапунктом.
Помывшись, мы выстирали кое-что из наших вещей и ждали во дворе, пока они высохнут. Высохли они как-то противоестественно быстро, а пока я присел к несгораемому шкафу и написал тебе письмо, держа руку на весу: шкаф был раскален, как кухонная плита. От прикосновений к нему кожа краснела, будто при настоящем ожоге.
Я мог бы рассказать тебе, как искал почтовый ящик и как все мне указывали в разные стороны, как я пошел прямо в почтовое отделение, но оно было заперто, хотя до конца рабочего дня оставалось часа полтора, как я присел на крыльцо отдохнуть, как подошел парень с посылочным ящиком, дернул дверь и выругался: Узбекистан, так их мать! – мог бы рассказать, но я и так отвлекся. Вернусь в нашу новую баню, оставшуюся далеко на северо-западе.
О ее экстерьере я уже говорил, но интерьер был еще великолепнее. Удивительным был уже теплый пол в предбаннике, по которому было приятно ходить босиком. Потом эту систему отключили: в ней что-то нарушилось, когда ее заливали бетоном и "лихорадничали" вибратором. В моечном отделении у каждой покрытой пластиком скамьи, на которой намыленному усидеть чрезвычайно трудно – непременно съедешь, имелись краны с горячей и холодной водой и душ, так что не надо было куда-то таскаться с шайкой и стоять там в очереди. Теперь, правда, некоторые краны уже сломаны неизвестными душегубами, но далеко не все. Однако самым поразительным было следующее: из моечного зала выходили две двери, на одной из которых было написано "Русская парильня", а на другой – "Ирландская парильня". Это наводило на размышления о том, насколько у разных народов могут разниться вещи, имеющие в себе достаточно общего, чтобы носить единое название: в "Русской парильне" стояла страшная жара, а в "Ирландской" – не менее страшный холод. Да, оба эти народа по-своему могучи, но из-за многовековой привычки к собственному способу самоистязания в "Ирландской парильне" никто из парящихся не высиживал и полуминуты; пожалуй, туда и заходили-то больше из этнографического интереса. Но так как удовлетворение этнографического интереса было для непривычного населения сопряжено с опасностью простудных заболеваний, то администрация бани вскоре повесила на "Ирландскую парильню" замок и, видимо, навсегда.
А в "Русской парильне", повторяю, стояла невыносимая жара, когда обжигают руку собственные волосы и опаляет собственное дыхание. И все из-за того, что какой-нибудь удалец, не страшась своего позорного бегства две минуты спустя, предлагал: "А ничего – я подброшу?", а другие, хотя и так были еле живы, из гордости не возражали. И удалец поддавал. И ради великолепия этой минуты он был согласен снести позор своего последующего бегства. Впрочем, сбегали все, но он-то одним из первых.
Две лампочки, покрытые измазанными чем-то коричневым стеклянными колпаками, придавали раскаленным телам резкую мускулистость, подчеркивая обычно скрытые под одеждой изъяны. Однажды мне все это вдруг напомнило сонм грешников из "Страшного суда" Микеланджело: такие же скорченные бесстыдные позы, задранные ноги, выгнутые спины, вывернутые за спину руки (с вениками), к тому же фигуры не были испорчены драпировкой. Голоса сливались в ровный гул, из которого вырывались восклицания вроде: "Эх, ноги кверху – по-сибирски!". Но основное настроение создавалось все-таки температурным и водным режимом, какого не потерпит ни один музей и даже сама Сикстинская капелла. Некоторые, хотя и ненадолго, старались взобраться повыше: на скамейки, на перила полка, словно в каюте погружающегося в морскую пучину парохода.