Мудрецы и поэты - Александр Мелихов 21 стр.


Однако и новая баня, несмотря на весь свой модерн, обладала главным свойством всех бань: она создавала атмосферу взаимного доброжелательства и непринужденности с их верной сестрой – фамильярностью. После похолодания пола все дружно сошлись на том, что винить некого: сами строили, сами принимали и сами себя бьем. Никто не ворчал. Встречаясь в бане со знакомыми, с которыми обычно едва киваем друг другу, мы так приветливо здороваемся, что каждый из нас едва удерживается, чтобы не пересесть поближе. Знакомые обращаются друг к другу обязательно шутливым тоном, иногда явно наигранным, однако наигранность эта означает лишь то, что они понимают, как нужно вести себя в бане, только им это плохо удается. Впрочем, за старание им охотно прощают неестественность. В бане, особенно в предбаннике, завязываются почти родственные беседы; кто-нибудь что-нибудь рассказывает, обычно полушутливое, и всякий может вставить замечание. Помню, один молодой мужчина рассказывал, как весной на его глазах в заливе утонул рыболов, легкомысленно понадеявшийся на прочность льда. Душивший его смех часто прерывал рассказ, но он быстро с ним справлялся и продолжал. И все отнеслись к нему очень мягко и терпимо: было ясно, что человек хотел сделать нам приятное и не его вина, если он не нашел лучшего способа. Сосед может вдруг рассказать, какие бревна он в молодости носил без отдыха за три километра, и показать такую толщину, что для внесения в рассказ правдоподобия приходилось мысленно приписывать этим бревнам длину сантиметров этак в сорок, – но все лишь удивленно качают головами и восхищенно ахают. Можно заметить отцу по поводу его сходства с сыном: "Чистая работа", и он с удовольствием улыбнется. Даже банщик, увлеченный общим потоком дружелюбия, говорит какому-нибудь неряхе: "Ты зачем газету оставил? Мне не надо, я неграмотный".

Если не все, то почти все используют один из древнейших и вернейших способов выразить расположение к собеседнику – смеяться его шуткам, которые тоже если и не смешат, то выражают доброжелательство – пусть даже оно выражается в том, что вместо спины начинают намыливать другую часть тела, расположенную несколько ниже. Видимо, все здесь уверены в уважении других, так как никто не обижается на шутки. Особенно приятно видеть взаимную вежливость голых людей, как они обращаются на вы, уступают дорогу и прочее, вежливость, направленную непосредственно к адресату, а не к его мундиру. Здесь сущность вежливости является нам обнаженной, как и ее носители, и нагота ее прекрасна.

Но, может быть, здесь важнее другое. Общаясь между собой, люди условились не открывать друг другу известных сторон своего тела и души; принимают же тебя целиком, со всем, что есть у тебя в организме и характере, лишь самые близкие люди. Банное же доброжелательство показывает, что здесь тебя принимают если и не целиком, то все же в большей степени, чем где бы то ни было, исключая разве что больницу.

Мне всегда казалось, что отказ потереть в бане спину похож на предательство. По правде говоря, я был изгнан из банного рая при коммунотделе, где мирно соседствуют львы и лани, хамоватым парнем, отказавшимся намылить мне спину. Да еще понимающе ухмыльнувшимся при этом: на меня, мол, где сядешь, там и слезешь. С тех пор я, не решаясь беспокоить окружающих, ухитряюсь мылиться сам, поэтому прочие видят во мне чужака и тоже не обращаются с просьбами. А как бы охотно я их выполнил! Но недавно я решился указать соседу по лавке, что над ним проходит чугунная труба, с которой падают холодные капли, заставляя подскакивать сидящих внизу, и его благодарная улыбка придала мне сил и надежд. Возможно, и я когда-нибудь стану своим среди этих уверенных сильных мужчин, разбирающихся в плотничных и бетонных работах, а также и в расценках, что ничуть не менее мужественно.

В бане, помимо прочего, следишь за своим весом, поскольку там обычно имеются медицинские весы, а также наблюдаешь за необратимыми изменениями в якобы принадлежащем тебе теле, за появлением отвислостей, одряблостей и знаешь, что их уже не уберешь двухнедельной тренировкой. Именно в бане я впервые заметил на внутренней стороне своей стопы сетку ало-фиолетовых сосудов, которую всегда считал принадлежностью старости.

Что же будет, когда у всех будут квартиры со всеми удобствами? Неужели исчезнет баня, это учреждение, столь способствующее любовному единению людей , как выражался Лев Толстой, – учреждение, ведущее свою родословную от римских терм? Неужели древний обряд омовения превратится в простую гигиеническую процедуру, совершаемую в глубоком уединении, как нечто постыдное?

Но, кажется, я, потеряв контроль над собой, готов впасть в тон нынешних пророков – имя же им легион, – утверждающих, что все наши этические проблемы возникли из-за того, что мы слишком хорошо живем. Того и гляди сейчас возглашу: "Долой все удобства!". Видимо, этот тезис является в каком-то смысле самой низкой точкой среди наших размышлений об этом предмете, поскольку все догадки скатываются именно туда, если их предоставить самим себе. Ведь я и сам не отказался бы от квартиры с упомянутыми всеми (абсолютно всеми!) удобствами, хотя сейчас утешаюсь тем, что ко мне не относится "Вам!" Маяковского, ибо оно обращено к "имеющим ванну и теплый клозет". Добавлю также, что даже баня не способна вполне уничтожить дисгармонию в человеческих отношениях, а разве лишь временно ее сгладить.

Вот неединичный пример: раздевающийся худой старик в трусах странного покроя – своеобразном передничке – окликнул (конечно же, шутливо) уже выходящего полного: "Ты чего к нам приехал? Вам же роскошную баню построили?". А тот, в ватнике, с клочковатым румянцем, какой остается после равномерной багровости, охотно улыбается: "Это как, знаешь, бывает, что жена дома, а идешь к соседке". И уже серьезно поясняет: "Не умеют ни хрена. Печь выложили без опояски – вот и расселась. Тоже и поддавать не умеют. Пэтэушники, шпана, набьются и кидают холодной водой. Ну – ребятёшки". Худой все подначивает: "А ты дома мойся. И денег меньше потратишь". Второй отвечает уже совсем всерьез, даже задушевно: "Ничего, на баню хватит. Пенсию-то, правду надо сказать, дали нам не то что отцам-матерям. То, помнишь, по двенадцать рублей давали, вот куда хошь, туда и трать. А то еще скажут: колхозник. Нет, нам жить можно". Первый, видно, уже никак не могущий сойти со взятого тона: "А теперь и на водку хватает?" – "Когда и выпью. Можно жить. Но тоже много неправильно делается. Вот, к примеру, зачем плотят пенсию по триста рублей? Сто двадцать – это уж вот так! – провел ребром ладони по горлу. – А то еще во время войны многие документы теряли, стаж пропал. Это как?" – и стал рассказывать, как это случилось у него. Худой уже серьезно поддакивал.

Тут подошел банщик, их общий знакомый, тоже на вид пенсионер, и стал шутя выталкивать полного: "Иди, иди. Надо уметь зарабатывать. Мы с тобой не умеем зарабатывать, вот и сидим". А когда тот ушел, сказал худому, уже без улыбки: "У него денег на две "Волги" хватит". Худой, поразмыслив, ответил: "Нет, и на одну не хватит. Вот на мотоцикл – это да, мотоцикл может. А "Волгу" нет". Но банщик, начиная даже горячиться, принялся доказывать, какие у полного доходы: и яблоками торгует, и с родной дочери деньги за квартиру берет и т. д., и т. д. А уж как на дармовщину любит выпить – и говорить нечего. Худой слушал и соглашался: да, мол, скупердяй, в могилу, что ли, собирается брать? Даже раздеваться перестал и все сокрушенно покачивал головой.

Ослепленный схемой, я забыл о множестве мелких, но совершенно несовместимых с идиллией банных эпизодов. Забыл даже, как совсем недавно из "Русской парильни" вынесли пьяного, которому сделалось дурно, и положили прямо на цементный пол, который, если разобраться, не такой уж теплый, хотя с недавнего времени его снова подогревают. Пьяный лежал, глядя в потолок серыми белками закатившихся глаз, а все сидели, ходили, посмеивались, как будто ничего особенного не произошло, и банщик минут двадцать шел к нему с нашатырным спиртом, останавливаясь, чтобы перекинуться шуткой с каждым знакомым. А знакомы ему практически все. Правда, все кончилось хорошо. Пьяный очухался и, бормоча: "Я человек простой: мне набьют морду – и я набью", пошел допариваться. Может быть, все, кроме меня, знали это заранее? Да что! Мне ли настаивать, что баня – просто-таки живой уголок Золотого века, когда у меня самого однажды украли в бане часы.

Да, баня тоже не всемогуща, тем более что она в ее теперешнем состоянии не может создать даже и эфемерной атмосферы дружелюбия между лицами различных полов.

А что станет с баней в будущем – гадать, видимо, бесполезно. В российской провинции ей пока еще ничего не угрожает, а предвидеть, какой она сделается через несколько веков, – выше человеческих сил, как, вероятно, невозможно было предвидеть, что столь сходные по своей сути явления, как ирландская и русская парильня, выльются в такие прямо противоположные формы.

Однако пора кончать, тем более что возвращаются наши с телевизора. Какие команды играли и с каким счетом, сообщать не буду, поскольку ты все равно это узнаешь, даже против воли. Привет семье.

До свидания. Юрий".

Ему в самом деле послышался топот отряхиваемых валенок на крыльце. Свесившись со стула, он заглянул в кухню, – посмотрел на входную дверь. Гвозди на дверной обивке у пола были похожи на пучки вылезшей ваты – так заиндевели. Но никто не вошел. Он вынул настоящую вату из ушей и прислушался. Похоже, показалось. Телевизор у соседей по-прежнему гремел на полную мощность, и перемещаться на кухню тоже было бесполезно: там поджидал телевизор других соседей, не заглушавший, однако, ритмического падения капель из рукомойника – "фонтана слез". Бесил, быть может, не столько шум, сколько беспардонность.

Он подумал, что напрасно написал о возвращении жены с тещей и сыном с хоккейного матча, который закончился два дня назад; даже по объему письма видно, что оно сочинялось несколько дней. Но это получилось у него не из хвастовства, а как бы из стремления к симметрии, законченности. Он никогда не был хвастуном, но лишь старался украсить мир, придать ему афористическую отточенность, а если приукрашивал и себя, то лишь как наиболее доступную часть мира. Из-за этого ему прежде недоставало снисходительности, из-за стремления к законченности, изящной законченности своего характера. Почти все поступки, в которых потом приходилось раскаиваться, он совершил под влиянием этого стремления к завершенности, которое часто выражалось в желании заставить себя и окружающих играть роли в пьесе, более изящной, нежели обычная жизнь. И изящество не всегда бывало высшего качества…

Действительность казалась ему какой-то досадно незаконченной. Этому много способствовала его первая возлюбленная, которой он вместо объяснения послал пластинку с "Лунной сонатой". Это она научила его разбираться в коньяке и хрустале, а уже сам он научился смаковать все – от людей и книг до вязаной шапочки, как у водолазов. Теперь от этого почти ничего не осталось. Но кое-что все же осталось.

Она могла телеграммой назначить ему свидание в Москве, у "Прогулки заключенных" Ван-Гога, и он беспрекословно отправлялся на вокзал. Это ему подходило. Впрочем, и билет от Ленинграда до Москвы студенту стоил не слишком дорого. Хотя, впрочем, при его доходах все было дорого, но он не позволял себе думать о подобных низменностях. В ту пору он не мог разглядеть, что она была недоброй и не слишком умной. Грубо говоря, походила на Эллочку-людоедку, состязавшуюся с Вандербильдихой. С нею было связано его первое, московское, отчисление. Но, расставшись с ней, он долго держался так, будто она все еще была рядом.

К поезду он являлся минута в минуту, рискуя опоздать, но, к счастью, это случилось с ним только однажды. Вероятно, своей молчаливой невозмутимостью и небрежной точностью движений он производил на соседей несколько загадочное впечатление и втайне был доволен этим. А может быть, они улыбались за его спиной. Люди наблюдательны… Могли бы, например, усмотреть в его манерах щегольство официанта.

Кажется, она все-таки любила его по-своему. Он не раз потешался над этим выражением – "любить по-своему", называл его деликатным смягчением слова "издеваться".

Одевался он тогда очень дешево и вещи носил подолгу, но если ему казалось, что пиджак или брюки сидят не идеально или вносят в его облик нечто ординарное, – их сразу же мог забирать кто угодно. Больше всего он боялся показаться смешным, хотя иногда и допускал экстравагантность в одежде и в поведении, – но это было другое – он отделялся от толпы, и было ясно, что он так ведет себя по доброй воле.

В бане, которая была недалеко от общежития, он надевал пляжные тапочки, вроде греческих сандалий: в них ему нравился ремешок, схваченный пальцами его красивой ступни. От этого банный его облик становился неуловимо древнегреческим. Он был не меньшим эстетом, чем те, о ком писал брату, хотя и в другом роде. Все бездельники, которых в общежитии было более чем достаточно, очень часто ходили в баню: там можно было скоротать два-три часа их бесконечного дня, сливающегося с ночью. С ним в комнате жил один такой лодырь, который при этом брал в баню его мыло, возвращая облепленным белесыми волосами; после их гадливого удаления на мыле оставались перепутавшиеся следы, похожие на русла пересохших рек.

Однако сосед этот был ему неприятен все же главным образом тем, что являл собой карикатуру на его образ жизни. Бездельники встречаются разных видов, и сам он, на первый взгляд, тяготел к тем, которые, не будучи в состоянии учиться без усилий, делают вид, что им на учебу вообще плевать. И все же в его случае это было не так. Все знали, что он способный. Способности ведь видны не в специальных познаниях, где никто не может их проконтролировать, а в том, как человек реагирует на новые вопросы, как берется хотя бы за элементарные задачи, и не какие-нибудь конкурсные, решение которых состоит наполовину в разгадывании психологии их составителя, а настоящие задачи, поставленные, так сказать, самой природой, – в этом немногие могли с ним соперничать. Впрочем, и экзамены он сдавал хорошо, притом очень часто с опозданием в два-три месяца, когда хороших отметок практически не ставят. Но беда была в том, что принятая им роль не позволяла вставать утром вместе со всеми, плестись с опухшей физиономией в умывальную комнату, где всем не хватает раковин, и, нервничая, стоять в очереди в буфете, толкаться в трамвае, эта роль не позволяла быть вызванным к доске и, возможно, путаться, возможно, под саркастические реплики преподавателя и если не смех, то очень простое отношение аудитории.

Можно было, конечно, добиться, чтобы сохранять достоинство и у доски, быть невозмутимым, даже снисходительным, но для этого тоже нужно было усердствовать больше, чем допускала принятая роль. Дело доходило до того, что друзьям делалось совестно, когда они встречали его на факультете или заставали за чтением конспекта. Впрочем, им-то было совестно, скорее всего, только потому, что ему было совестно, и они это видели. Один из них был буквально влюблен в него, и перед ним-то было особенно неловко, как будто его уличили в постыдной трусости.

Он поставил на полку со вчерашнего дня лежавший на столе синий томик Пушкина с "Путешествием в Арзрум" и стал перечитывать письмо. В общем, оно ему понравилось, хотя во многих местах отдавало студенческим стенгазетным юмором; но это было нетрудно исправить. Такие же нотки проскальзывали и в письмах Сент-Экзюпери. Цитат многовато, но ведь и в письмах Байрона… На душе сделалось гораздо легче. Правда, начало вообще казалось взятым из специфически молодежного романа: "аванпост прогресса", "разумное, доброе, вечное", "каменистая почва". Потом "взволнованный лирический репортаж". Все это нужно вычеркнуть. Это написалось отчасти от смущения, от непривычки к душевным излияниям, поэтому ему трудно было попасть в правильный тон. А на этот бодрый студенческий слог его сносило еще и потому, что, прибегая к нему, он как бы пародировал кого-то, писал с насмешкой над тем, кто и в самом деле так писал бы. И брат, зная его, наверно, понял бы это, однако не стоило пародировать столь явное убожество, как "взволнованный лирический репортаж".

Потом он попытался представить, каким увидит это письмо брат, и, как всегда, когда он смотрел на себя глазами постороннего, пусть даже брата, высмотрел гораздо больше изъянов, которые также нужно было исправить либо подчеркнуть, придать им вид нарочно задуманных. Не понравилась ему и "бездна, звезд полна", и "Старший Брат", и "житейская грязь", и все, на что он как будто бы жаловался (несмотря на то что он взялся за письмо, желая именно пожаловаться, излить душу, его оскорбляло, что кто-то может сказать, будто он жалуется; он и так на бумаге допустил намного больше лирики, чем когда-либо позволял себе в устной беседе, хотя лирическая энергия излилась в странный трактат о бане). Многие шутки казались глубокомысленными до натянутости. Могло почудиться напряженное желание в каждом предложении сказать что-то остроумное, как будто он боится, что от него отвернутся при первой же неостроумной фразе. Хуже всего, пожалуй, была проглядывающая кое-где чисто провинциальная манера отзываться о своем городе и своих занятиях с неизменным сарказмом, как бы даже с недоумением: вот, мол, полюбуйтесь…

Как ни странно, обнаруженные недостатки его не огорчили: замечания принадлежали тоже ему и были неглупыми.

За некоторую чрезмерность лиризма тоже было неловко, но, в сущности, этого он и хотел: чтобы брат почувствовал, что он постоянно перебирает в памяти прошлое и от каждой мелочи сжимается сердце, а к глазам подступают невольные и сладкие слезы. Он недавно осознал, что не только люди среднего возраста, но и старики не могут изменить детских представлений о времени и о том, что было десять лет назад, говорят: три года, потому что когда-то три года были третью жизни. "Сколько твоему, уже года два? Шесть? Как время летит!" Так летит, что и до старости не успеваешь привыкнуть, что оно так летит, легко привыкают только в детстве. А вот многие из тех, кого он постоянно встречал в бане, заметно постарели на его глазах. И у него уже есть совсем взрослые бывшие ученики. А скоро будут и пожилые.

Нехорошо только, что может показаться, будто он хочет щегольнуть чем-то, доказать, что в нем не убавилось ни ума, ни наблюдательности. Тем более что он уже не раз ловил себя на подобном желании. Изредка встречаясь в Ленинграде с университетскими знакомыми, он спешил ответить за собеседника или прибегал к таким оборотам речи, как "он понимает, что я понимаю и то, что он понимает, и то, что она понимает", и число пониманий было явно больше, чем нужно уверенному в себе человеку. Он замечал это и раскаивался, но потом снова ловил себя на желании доказывать.

А ведь раньше доказывали ему. И что совсем стыдно, он иногда спрашивал знакомых: "Ну как, творишь?" – смущая этим и их, и себя. Это была уже зависть. Теща подозревала, что у него в Ленинграде любовница. Глупо, но это ему почти льстило. Ленинград стал для него Москвой трех сестер – средоточием подлинной жизни, и он ездил туда каждый, месяц – это было его право.

На душе стало гораздо легче, хотя он не написал ни слова о своих настоящих заботах. Но не писать же о неудобствах, связанных с отсутствием диплома, который получили самые ничтожные тупицы, о директорских наставлениях с оговорками: "хотя вы наш лучший математик" (подумать, какая честь!), о сырых дровах, в которых почти одна осина, о наглости учеников, об осенней грязи и зимних сугробах поселка, куда его забросила рулетка облоно…

Назад Дальше