– Угу. Идешь по его стопам. Гениальность – абстрактное понятие, а побеждать могут только реальные силы. И в открытии музея, уверяю тебя, сыграли роль вполне земные причины. И именно я помог им проявиться. Да-да. Во-первых, это я указал Доронину, что будет нехорошо, если кому-то покажется, будто мы враждебны Нордину, а то еще подумают, что и он нам враждебен. А это не так. А во-вторых, Доронин большой патриот нашего города, и ему приятно думать, что и у нас жили выдающиеся поэты. Да и все жители смогут гордиться своим городом – глядишь, и уменьшится отток молодежных кадров. Может, и туристы поедут. К тому же дочь Доронина большая поклонница Нордина – а и в этом моя заслуга. Вот так.
– У тебя никогда не поймешь, когда ты шутишь, а когда говоришь искренне.
– Ты лучше думай, верно я говорю или неверно. Я бы и твоему Нордину сказал: лучше говорить дельно, чем искренне. И что? – напористо придвинулся к ней Витя. – Совсем уж он ангелом был с крылышками, твой Нордин? Никакой-никакой правды не было в моих словах? Вот он математик, не даст соврать, – указал он на меня.
– Боюсь, вы обсуждаете варианты мифа из разных мифологий, – сказал я.
– Мм? Ну так, Катерина, я кругом не прав?
– У тебя холодный ум. А истина открывается только любви. – И отчеканила холодно: – Кроме того, я сомневаюсь в бескорыстии твоих побуждений. Только ли о музее ты заботишься?
– Вот как? – криво усмехнулся Витя Маслов. – Очень, очень интересно… Так, так, так, так, так…
Витино лицо каменело на глазах.
– Так, так, так… Ну так знай: сигналы твоих мамонтов всем надоели, в том числе и мне. Надоело утрясать. Впрочем, что обо мне говорить, я ведь корыстолюбец… Защищал, лбом бился, подлизывался, но пусть, ладно, я из корыстных целей – вон уже в трех дубленках на двух "Волгах" разъезжаю…
Она слегка смягчилась, но по-прежнему не глядела на него.
– Я не говорю, что ты из корыстных целей, но нет в тебе этого священного огня, благоговения , которым ты должен зажигать сердца обывателей, а не учить их похлопывать гениев по плечу, журить их как школьников… Я как раз вспомнила, как в Большом Московском трактире зажравшийся адвокат предрекал Нордину, что ему "спасибо не скажет сердечное русский народ".
– Ясно, ясно, усвоили, я зажравшийся адвокат. Ну вот, мне и надоело адвокатствовать без гонораров. Вчера вынесли решение о закрытии музея.
– Как?!
Я никогда не видел, чтобы люди так внезапно бледнели – она мгновенно сделалась стеариновой, как бунинская луна.
– Вот так. Я сегодня был на приеме у Доронина, и он меня поставил в известность. С садиками у нас трудно – а тут пустует дом.
Она, как слепая, пошла по периметру вдоль стендов к выходу.
– Подожди, ты куда?
– К Доронину, – мертвыми губами.
– Что, самосожжешься у него в приемной?
– Не знаю… что-нибудь сделаю… я все сделаю… я спасу… почему именно у Бориса Яковлевича…
– Да подожди, подожди. Я пошутил. Ничего он мне не говорил, просил только поговорить с тобой.
Сознание медленно возвращалось к ней.
– Ты правду говоришь? – она еле шевелила губами.
– Правду, правду… с тобой пошутить нельзя.
– Но как ты мог?! Как ты мог?! – ее лицо перекосила девчоночья гримаса плача, губы растянулись и вывернулись, сейчас она была самой настоящей Катей, а никакой не Смирновой-Россет.
– А я уже поверила… поверила, что у меня теперь будет настоящий смысл жизни… что я спасу Бориса Яковлевича!..
Она вдруг повернулась и выбежала, путаясь в своем длинном, под девятнадцатый век, платье.
– Жертва провинциальной романтики, – неловко ухмыльнулся ей вслед Витя Маслов. – Видал, плачет, что не удается пойти на крест за своего Лошадко. Я смотрю, Нордин и после смерти разбивает женские сердца.
8
…Огнем зелено-серых глаз мне чаровать дано. И много душ в заветный час я увлеку на дно…
Чтобы не смотреть на Витю Маслова, я разглядывал стенды. Разворот губернской "Красной газеты" под стеклом – голубоватая ворсистая бумага с блекло-рыжими веснушками, рябая печать. На левой стороне заметка о борьбе с голодом, приводятся цифры умерших из месяца в месяц – счет идет на тысячи. На правой сонет Нордина, в котором Россия сравнивается с неопалимой купиной, Крон сзывает рабочих под красное знамя, Норны наводят пушки на захваченный юнкерами Кремль, а кто такие Оры, я уже не знал. Но, кажется, не меньше, чем с заметкой о голоде, сонет контрастировал с соседним стихотворением:
Мы встали для грозного боя,
Как валы разъяренных морей.
Мы враги буржуазного строя!
Мы могильщики власти царей!
За нами все в строй, создавайте прибой!
Будите призывным набатом,
Гремите громовым раскатом,
Вперед на бой, на бой, на бой, на бой!
Серенький томик Нордина лежал рядом с монастырского вида "Золотым руном", раскрытым на какой-то маркизе у фонтана в колокольнейшем кринолине. Гравюра была выполнена линиями, представляющими собой вопросительные знаки во всевозможных расположениях.
– Катерина купила за свои кровные у маклака, – небрежно указал на "Золотое руно" оправившийся Витя Маслов. – А жалованьишко у нее сам понимаешь… Притом настояла, чтобы журнал был открыт для общего пользования: пусть все желающие знакомятся с так называемым "славянским периодом" творчества Нордина. А самый ревнивый из желающих не пожелал обладать славянским периодом в компании и вырезал всего Нордина да еще Андрея Белого прихватил. Катерина говорила, что этот разрез так и не зарастает в ее душе, – я говорю: вшей туда "молнию". Не может без высокопарностей! И спроси ее: видит она еще кого-нибудь в мире, кроме Нордина своего драгоценного? Эти, с голоду помершие потихоньку-полегоньку у себя в уголке, – их она вспоминает хоть по праздникам?
– Сгибнет бесследно, быть может, что ведомо было одним нам, – вместо ответа указал я на пострадавшее "Золотое руно".
– Очень уместно, – Витя Маслов был явно доволен, что неловкость миновала. – А как тебе нравимся мы, мудрецы и поэты, хранители знанья и веры? Я Катерине всегда повторяю: я – мудрецы, ты – поэты.
– Ты точно цитируешь?
– Я подхожу к цитатам творчески, они ведь нам только для того и нужны, чтобы выразить что-то наше. Почему оборвать ее в нужном месте можно, а исправить нужное слово, притом в лучшую сторону, – нельзя. Ты этот сборничек Нордина еще не читал? Ну, захочешь – достанешь. Из пятнадцати-то тысяч! Полистать можешь, конечно, и здесь…
Витя Маслов очень по-домашнему пошарил под пьедестальчиком Аполлона и новеньким ключиком отпер витрину.
Когда просто даже пролистываешь мощный текст, и то ощущаешь какой-то напор красоты, – глаз, видно, что-то да успевает ухватить. Этот напор из серенького томика давил на лицо, словно сквозняк на форточку. Глаз иногда выхватывал образы такой пронзительности, что потом, даже вспоминая, невольно поводишь лопатками.
– Ты когда уезжаешь? – наконец надоело Вите Маслову. – Чего так скоро? Так приходи ко мне и читай хоть до утра, у меня все они есть – и Бальмонт, и Сологуб, – снабжают. Вот и овладевай культурным наследием. А Белым интересуешься? Молодец, а я уже на красное перехожу. Организм уже не тот. Посидим, вспомним ветреную младость.
Я держал в руках ветхую брошюрку, изданную "Алконостом".
– "Под мистицизмом я разумею, – прочел я вслух, – совокупность душевных переживаний, основанных на иррациональном опыте, протекающем в сфере музыки и раскрывающем нам непосредственно ноуменальную сторону мира". Слушай, как ты исследуешь этот бред?
– Так среди бреда нет-нет да и попадутся две-три осмысленные фразы – я на них и ссылаюсь. А потом смотришь – и другие только их и цитируют. Да вот, пожалуйста: "Человек становится тем, во что он верит. Так поверим же, что мы не просто представители земного победившего класса, а боги нового Олимпа. Если под корой повседневности мы разглядим ее мистическое основание, то уже не отнесемся к ней брезгливо и высокомерно".
– М-да… Сгибнет бесследно, быть может, что ведомо было одним нам…
– Да черт их знает, было ли им что-нибудь ведомо, – столько во всем этом было оригинальничанья.
– Слушай, мне-то ты можешь голову не морочить – какой был Нордин на самом деле?
– А нету его.
– Чего?
– "Самого дела". Нет поэтических достоинств, не зависящих от наших нужд. Поэтические достоинства – это наше отношение к ним.
– Так так-таки и нету его – "самого дела"?
– Нету. Все абсолюты – это один сплошной идеализьм.
– Ясно. А вот скажи… Ты только что защищал три различные точки зрения – так тебе не приходит в голову, что языком можно доказывать все что угодно, и даже с блеском, – но цену будет иметь лишь то, за что заплачено твоей личной болью?
– Уже и ты начинаешь… Какой же ты математик?
– Ну ладно. А все-таки – как объяснить, что вроде бы неглупые и в своем роде образованнейшие люди были совсем безынерционными: подхватывались, как ты говоришь, всеми ветрами и летели "через край"?
– Я же тебе говорю: оригинальничанье. Маскарад. Ну и душевнобольных среди их брата тоже было порядочно.
– А может быть, дело в том, что они не жили повседневной жизнью? Вернее, не уважали ее – искали под ее корой чего-то неземного. Грубо говоря, прочитали двадцать тысяч книг и не вбили ни одного гвоздя. Не имели никакой практической профессии… Стыдились житейских забот…
– Мудришь чего-то…
– Знаешь, – решился я высказать затаенную мысль, – мне в последнее время кажется, что весь наш трезвый взгляд на жизнь – ну, трезвая наука, уважение к факту – все стоит на уважении к повседневности. Грубо говоря, на уважении к физическому комфорту. Мы трезво считаем, что дверь твердая, чтобы не разбить лоб. А если тебе лба не жалко – можно уже считать ее хоть мягкой, хоть и вовсе несуществующей. Понимаешь? Если бы мы считали, что стыдно стремиться к комфорту, хотя бы и для кого-то другого, то у нас исчезли бы все основания отличать истину от заблуждения. Тогда бы мы и могли лететь "через край", фантазировать в свое удовольствие – лбов ведь не жалко, ни своих, ни чужих. Сейчас я прочитал у Нордина, что здоровье – пошлость…
– Мудришь. Я же тебе сказал: маскарад. Они больше всего на свете боялись обыкновенности – хоть вывернись наизнанку – только не походи на мещанина. Ну а страдали, как всегда, самые впечатлительные – кто принимал всерьез: кто начинал делать, о чем другие только говорят.
– Да… впечатлительные… Слушай, а нельзя сказать, что социальная роль Нордина – именно в болезненной впечатлительности? Как у барометра.
– А теперь, когда разбиты реторты для гомункулусов, не будет и барометров? У радикулитников тоже поясницу ломит к непогоде – так будем беречь и радикулит? – И Витя добавил, как будто без всякой связи: – Катерина, между прочим, блюдет обет верности своему вечному жениху – гражданину Лошадко. Года два уже морочит голову одному инженеру. Он, вообще-то, для нее, конечно, сероват, зато мужик, непьющий, хозяйственный – чего еще надо? Но – "не хочу я быть счастливой, идти к другим. С тобой мне жить в тоске пугливой, с больным и злым". Она это часто зачитывает экскурсантам – при любом удобном случае. Это Сологуб. Не читал?
– Откуда?
– Ничего, сегодня ознакомишься.
– Кажется, не так уж давно было, а как будто каменный век… Я, кстати, в детстве тоже старался "за корой повседневности" разглядеть знаки чего-то большего – а большим для меня было напечатанное в книжках. Не знаю, как точнее выразиться… мне хотелось, чтобы книги подтвердили законность моих желаний, что ли.
А Нордин хотел за повседневностью найти небесное ее обоснование – это у нас не родственное?
– Родственное. Литература – это в наше время и есть небеса. – И погрозил мне пальцем: – Смотри, брат! Они-то искали путь на небо только потому, что сбились с дороги на земле…
И я снова задумываюсь о Кате, о бедной милой глупой Кате.
9
…Если трудно мне жить, если больно дышать, я в пустыню иду – о тебе помечтать…
На улице, по которой она шла, все было связано с Нординым, поэтому она быстро успокоилась – за себя. Только походка оставалась привычно сломленной. С привычной болью ей представилось, как, опираясь на посох, удовлетворявший его "тоску по третьей ноге", Нордин шагал по булыжной мостовой, глядя поверх обывательских голов, которым он представлялся чем-то вроде городского сумасшедшего. Заходил в частные лавочки, минуя кооперативные, в которых, чтобы вытеснить с рынка нэпмана, давали дополнительную копеечную марку – следовательно, зайти туда было бы расчетливостью. И в каждой лавчонке он забывал то сдачу, то покупку, а однажды забыл рукопись своего последнего сборника. На этом месте ее всегда обдавало морозом, – но, слава богу, шустряга-приказчик догнал, засунул в обтрепанный карман, больше похожий на прореху: держи, мол, папаня, свои бумажки – у нас на завертку чистые есть.
Возле фабрики имени покойного Лежакова двое молодых рабочих при помощи стремянки обновляли огромное табло производственных показателей за неделю, казавшееся ему в последнее время алтарем Индустрии – языческого, земного божества, вечно возвращающегося к людям все под новыми и новыми именами.
Громадная жизнь, как всегда, гудела рядом – и неслась куда-то…
"Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, – привычно подумал Борис Яковлевич. – Но значение происходящего станет понятно только тогда, когда от него останется лишь несколько глиняных табличек с клиновидными знаками, и новый Нибур склонит над ними свой гениальный лоб, пытаясь понять, слова ли это неведомого языка или просто узоры".
(Но вот не Нибур, а всего лишь я из случайно попавших мне в руки обломков составляю тенденциозную аппликацию, вероятно, оскорбившую бы и Нордина, и всех его друзей. Что поделаешь, ведь в этом зеркале я хочу разглядеть что-то из сегодняшней жизни; а Нордин… мир его праху!)
…Изгнанники, скитальцы и поэты, кто жаждал быть, но стать ничем не смог… У птиц гнездо, у зверя темный лог – а посох нам и нищенства заветы. Долг не свершен, не сдержаны обеты, не пройден путь, и жребий нас обрек мечтам всех троп, сомненьям всех дорог – расплескан мед, и песни не допеты…
В Кате все сжималось от нежности и боли, что никто не взял его под руку, не отвел домой, не вычистил оплешивевший бархатный воротничок на пальто, не пришил пуговицы, не согрел воды, – он всегда боялся холодной воды, но по рассеянности мылся только ею. Если вообще мылся.
Она не замечала, что, сколь ни волновали ее стихи Нордина, мысли о его повседневной жизни волнуют ее гораздо больше.
И какая-то туманная, но сладкая картина представилась ее воображению, о какой-то спокойной, привычной, уверенной привязанности, о пуговицах, теплых носках – обо всех уютных заботах, которые нельзя назвать иначе как повседневными: с каждым новым днем они начинаются заново. Даже сам предмет забот в сравнении с ними стушевывался и отступал на второй план. Во всяком случае, туманный образ его чрезвычайно упрощался, черты гениальности едва проступали сквозь черты преданности, доброты, заботливости… В ее груди разрасталось умиление – это становилось заметно даже по ее лицу.
…Тут по ночам беседуют со мной историки, поэты, богословы…
Когда вечером они пьют с Виталием чай, умиление это обращается на нее самое: глядя на его мужественное лицо, она начинает казаться себе маленькой и трогательно беззащитной; и круглый столик, и чашки на нем, и стеклянный абажур – все ее гнездышко кажется ей трогательно беззащитным. Она невольно вспоминает Нордина: "Самое ранящее в красоте – ее хрупкость" – ив который раз поражается тонкости его ощущений. Она то и дело пробегает на кухоньку, хлопочет – и едва ли не готова расплакаться от умиления, какая она хрупкая и беззащитная, – и совсем об этом не помнит, хлопочет себе, – прямо как ребенок. Сильный, мужественный Виталий и не может видеть ее никем кроме как ребенком – очаровательным необыкновенным ребенком.
…Не кляните, мудрые. Что вам до меня? Я ведь только облачко, полное огня. Я ведь только облачко. Видите: плыву. И зову мечтателей… Вас я не зову!
Она рассказывает ему о безумно интересных ночах в Солнечной башне – все это было словно вчера, – читает раннего Блока, Нордина, Мандельштама – он слушает тем более почтительно и вдумчиво, что ничего в стихах не понимает и с покорной мрачностью в этом признается. Он чрезвычайно уважает ее как воплощение той возвышенности, которой явно недостает ему. Она говорит ему: "Мне иногда кажется, что я цветок или солнечный зайчик". Его это восхищает тем более, что сам он решительно не в состоянии почувствовать себя кем-то еще, кроме себя самого.
Для него было бы почти трагедией, если бы исчезла возможность хотя бы два раза в неделю пить у нее чай, и усилия не бывать у нее чаще четырех раз в неделю отнимают у него много сил и размышлений. Это и для нее серьезная отдушина – хоть иногда, после дневных сражений, побыть маленькой и трогательно слабой.
Виталий мужественно молчит. Для него это наилучшая манера общения. Он окончательно повернул к молчанию, когда после института пришел на работу. Женщины начали находить его молчание интересным, у него оказалось мужественное лицо, и он стал молчать еще непреклоннее.
Институт, в котором он учился, был преимущественно девичьим, он был в группе единственным парнем, и девчонки даже из этого ухитрялись извлечь какой-то смех. "Девчачий пастух" – прямо как маленькие. В общежитии они забегали к нему то за конспектом, то за батоном или сахаром, а потом над ним же и подтрунивали, над его хозяйственностью. И снова приходили со своими женскими ужимками – с глазками, с заигрывающими надутыми губками, – и он не мог этому противостоять. Хотя и он понимал, и они, собственно, не скрывали, что заигрывания эти только для потехи.
Придут, бывало, пробовать суп, который он варил на общей кухне, и пробуют, пока весь не съедят. И потом еще дня три нахваливают – и прыскают.
Только однажды судьба едва ему не улыбнулась. В тот раз они договорились всей группой поехать за город. Он собрался с вечера, положил во внутренний карман два бутерброда с корейкой, а пришло на вокзал только пять человек – он шестой. Девчонки сначала хохотали, что их так мало, потом – что он единственный среди них мужчина, потом – что он один догадался надеть резиновые сапоги, потом – что на платформе много народа и им придется всю дорогу стоять… Но тут Галка Кардаполова, первая заводила, вдруг взглянула на него, зазывно прищурясь: "А мы, девочки, с Виталиком не пропадем – правда, Виталик? Он мальчик во!" И показала большой палец. И – голову на отсечение – это было не так, как у остальных, – не для смеха.
И он почувствовал необыкновенную свободу как духа, так и плоти: совершенно не заботясь о том, как он выглядит, на ходу вскочил в электричку – раздвижных дверей в провинции еще не было – и захватил целое купе – куда сам сел, а куда успел раскидать кое-какие шмотки.
Девчонки тоже что-то почуяли – не сумели даже как следует поднять смех насчет разбросанных шмоток, тем более что Галка Кардаполова решительно их не поддержала. Пришлось им смеяться, что никто ничего не взял поесть.