– Ну, Виталик-то наверняка захватил, он свой животик лю-убит! – попробовала одна из них удержать обкатанный полигон для смеховых отправлений, и он явственно увидел во взгляде Галки Кардаполовой надежду, чтобы у него никакой жратвы не оказалось. И он остался совершенно спокойным, только позу переменил на еще более удобную.
Но бутерброды начали жечь ему грудь. Он не спеша выстукал беломорину из пачки и вышел в тамбур. Воровато оглянувшись, он извлек бутерброды, приоткрыл дверь и уже хотел спустить их туда, – но он был воспитан в таком благоговении перед едой, что уничтожить прекрасные бутерброды было для него немногим легче, чем отрубить себе палец.
И он принялся поспешно набивать рот хлебом с корейкой и жевать, жевать… Когда он в очередной раз воровато оглянулся, перед ним стояла вышедшая к нему Галка Кардаполова, оцепенело уставившись на его раздувшиеся, как у хомяка, щеки и помидорину в руках. Лишившись остатков разума, он попытался уничтожить улику и впился в помидорину зубами. Она лопнула, прыснув им в лица томатной пылью. Галка резко крутнулась и скрылась в вагоне с помидорным семечком на подбородке.
Впрочем, по другим сведениям, все было гораздо проще. В предыдущем купе старуха пила из бутылки кефир, который казался ей испорченным, как и все, что ей доводилось есть. Поэтому она всегда съедала столько, чтобы уже не жалко было оставить, а остатки с отвращением швыряла в помойное ведро, отбрасывала, выплескивала – смотря по обстоятельствам. На этот раз она возмущенно осмотрела на дне бутылки оставшуюся пару глотков и, разболтав на прощанье, гневно выхлестнула за окно.
А Виталий стоял у следующего окна, вольно отдав прохладному ветру свое освобожденное лицо. И когда ему в это лицо ударило неожиданным дождем и он отпрянул от окна – девчонки, увидев его, чуть не попадали со скамеек, а с Галкой Кардаполовой буквально сделались судороги.
Тогда-то он и начал учиться молчать и теперь овладел этим искусством в совершенстве.
Катя поставила пластинку Окуджавы. Виталий хорошо помнил то время, когда лишь отдельные разбитные счастливчики владели Окуджавой на пудовых магнитофонах, и то, что он сейчас тоже совершенно свободно допущен к Окуджаве, казалось ему каким-то преодоленным жизненным порогом.
Он иногда удивлялся даже, как ему повезло, как утонченно и содержательно он проводит время, возвышаясь над повседневностью: стихи, музыка… Он очень страшился чем-нибудь осквернить этот храм и всегда с великим смущением доставал из портфеля какое-нибудь приношение к чаю.
Диванчик ее вместо ножки опирался на стопку "Вопросов литературы", и ему давно хотелось его отремонтировать, и он уже и шутку для зачина придумал – сам удивлялся, какую тонкую: опираться нужно на ответы, а не на "Вопросы", – но так все и не мог решиться… Диван – это уж до того обыденно…
Для нее это времяпрепровождение, конечно, не было столь уж возвышающим над повседневностью. Тем более она не допускала в свое сознание – в отчетливой форме – такие унижающие мещанские понятия, как "серьезные намерения", "замужество" и т. п. – особенно в связи с простоватым Виталием. Но так приятно было, свернувшись калачиком под теплым одеялом и обставив диван стульями, почувствовать себя крошечной в маленьком уютном мирке.
…И чар полночных сила несла мне свой покой и сердце примирила с безвыходной судьбой.
Она подоткнула одеяло со всех сторон, а холодок снова пробрался изнутри – и стало страшно открыть глаза. Раньше ей даже нравилось вдруг распахнуть веки и увидеть свое гнездышко в сказочном ночном освещении, но в последний год глаза ее все чаще вдруг становились бесстыжими, как у Вити Маслова, называли все по имени и отнимали аромат у живого цветка: они могли вдруг увидеть не гнездышко, а скудную комнатенку, из которой крашеной дощатой перегородкой была выгорожена кухонька с баллонным газом. Эти глаза могли увидеть под диваном стопку "Вопросов литературы", которая сразу же начинала жать, словно горошина сквозь десять тюфяков, а на диване – одинокую стареющую женщину, а за окном – черноту, сквозь которую можно идти годы и годы и не встретить ни единой родной души… Впрочем, нет – где-то за чернотой, за капустными полями сверкали города, по улицам которых можно бродить часами и – о, счастье! – не встретить ни одного знакомого лица… а когда захочется, можно отправиться и к знакомым лицам и хоть до утра вести безумно интересные разговоры – не просвещать, а говорить как с равными, то есть не рассуждать, а просто восхищаться… Ведь был же когда-то и большой город, и филфак, и лекции Андрея Николаевича Синицына, и – ночи напролет – сигаретный дым, кофе, и – стихи, стихи, имена, имена… Хоть бы кошку, что ли, завести… превратиться в нормальную старую деву, помешанную на своей кисуленьке.
Ужас охватывал ее в эти минуты, когда в ней вдруг просыпалась мещанка и начинала нашептывать пугающие пошлости о прорехах в хозяйстве, о напрасно потраченной молодости, о подступающей одинокой старости, – пробудившаяся мещанка не щадила ничего святого, и Катя, зажав уши ладонями, начинала шептать лихорадочно: я иду тем же путем, что и Борис Яковлевич, Борис Яковлевич, Борис Яковлевич, Борис Яковлевич…
Но призраки не хотели отступать даже перед божественным именем, нашептывали голосом Вити Маслова: другие-то только болтают, а ты и вправду как дура…
…С другим заглянувши в бессмертный родник, ты вздрогнешь – и вспомнишь меня…
Когда Виталий еще жил с родителями, мать, стоило ему вечером задержаться, выходила на улицу и неподвижно ждала у перекрестка – он всегда видел ее еще издали. Она могла стоять хоть до утра, и ругаться было бесполезно. Поэтому ему приходилось пораньше исчезать с любой вечеринки – какое веселье, если знаешь, что на перекрестке под жиденькой лампочкой в это время стоит неподвижная фигура, тем более если это твоя родная мать.
И сейчас в полупустом ночном автобусе он чувствовал себя кем-то вроде разгульного кутилы, оттого что, никому не подконтрольный, возвращается в такой поздний час, и притом от необыкновенной женщины, которая соглашается проводить с ним безумно интересные и содержательные вечера. Его слегка щекотало чувство превосходства над озабоченными усталыми пассажирами.
На заднем сиденье, кажется, не очень трезвая, и не очень молодая, и даже не очень опрятная парочка со смехом обирала с себя какие-то репьи. Каждый обирал то себя, то партнера, и оба, совершенно довольные друг другом, веселились от души.
"Ищутся, как обезьяны", – заставил он себя подумать, но все равно в животе что-то снова успело больно сжаться от какой-то непонятной тоски, опять почему-то похожей на смутную зависть.
"Как там читала Катя? – поспешил он вспомнить. – Смешны мне трам-пам-пам волненья обыкновенной любви… Нет, не так. Трам пам, трам пам… В общем, нам нужна не тепленькая Земля, а ледяное Небо или раскаленная Преисподняя".
…И бродим, бродим мы пустынями средь лунатического сна, когда бездонностями синими над нами властвует луна…
А может быть, все у них было и не так, – никто не предскажет, в какое окно и в каком обличье проберется стремление к земному счастью – к некоему общепринятому минимуму, – если ты честно-благородно выставишь его за дверь.
Этой же ночью, под сильным влиянием Диониса, я усиленно перелистывал дефицитные издания и ранним утром, очумелый, вышел от Вити Маслова, повторяя про себя: "У развенчанных великих, как и прежде, горды вежды, и слагатель вещих песен был поэт и есть поэт".
Как видишь, я овладел культурным наследием. Декламируя, я тоже старался обращаться к кому-то позади и выше редких прохожих. Но я никого там не видел.
Игра с Бонапартом
Случилось, кроме того, что самый знаменитый из этих вождей, Наполеон Бонапарт, был одновременно великим полководцем и великим военным оратором, олицетворяя собою, по-видимому, старинный идеал французской расы.
Олар. "Политическая история французской революции"
Пролог
А я вот пробую-пробую, и никак мне не вчитаться во "Вступление к Былевым песням" Петра Васильевича Киреевского. Вчитайся хоть ты: "В песнях об Иоанне Грозном народ сохранил воспоминание только о светлой стороне его характера. Он поет о славном завоевании Казани и Астрахани; о православном царе, которому преклонилися все орды татарские; об его любви к Русскому народу и его радости, когда Русской удалец, на его свадебном пиру, поборол его гордого шурина, Черкасского князя; но не помнит ни об его опричниках, ни об других его темных делах. Такая память народа, во всяком случае, заслуживает полное внимание историков".
Все верно, заслуживает, и еще как, да где его напастись про всех, внимания, когда столько всего кругом тоже заслуживает "полное внимание историков". Ты вот, наверно, думаешь, что я сижу спокойненько да пописываю, как думный дьяк, в приказах поседелый, – как же: даже между "меж" и "ду" и то пролег соседский Витька, отшагавший по нашему общему коридору не то что совсем уж печатая шаг, но и не без некоторого строевого подтекста.
Разговор с потомством
А совсем уже под рукой у меня, вернее, под ногой, без устали трудится мой пацанчик (и твой племянник, между прочим), организатор и участник битвы наскоро слепленных пластилиновых коротышек, словно бы одетых в малицы, простерших руки к какому-то небесному знамению. Наш ангелочек один за всех – как бог – и бьет, и мрет – и, судя по стонам, небезболезненно, – притом чешет не хуже спортивного комментатора, лихорадочно наборматывает и за тех, и за этих: "Суддэрь, вы ммэй врэг, мы будем дррэться насчет шпэг! Где вэш кхольт?" (это в хулиганско-гвардейской манере) – и жалобное блеяние в ответ: "Ради вашей матери, умоляю!" И где только набрался! У нас ведь и телевизора нет. Он иногда даже мычит себе под нос типично кинематографическое музыкальное сопровождение – "погоню", "напряжение" и прочее.
Вот так и живем.
И вечный бой, покой нам только снится… Четверо в малицах сцепились так, что один лишился руки, влипшей в тело врага, а двое вообще побратались до сиамского состояния. А плоть моя захлебывается из-под стола уже за десятерых: нелапайпулемет – зачеммнетвойпулеметонутебякосой – самтыкосой – делоневпулеметеавпулеметчикеприцелвосемьдв-дв-дв-дв, – это с такой шипучей энергией, что в моей голой щиколотке возникает некое пульверизаторное ощущение.
Он катается по полу, гибнет в корчах с рвотным рычанием и возрождается вновь, получая, подобно Человечеству, те самые удары, которые наносит. Но репортаж ведется бесперебойно: тут такой выскакивает – бах в живот – тот сразу согнулся – ууу – хенде хох! – хайль, хайль! – дыкк, дыкк прикладом – ай-ай-ай, айбайтен! (звучит, как "не буду больше!") – вот тебе "айбайтен"!
Дивная мужественная поза после удара потребовала дубля перед стеклом книжного шкафа. Полюбовался. И вдруг вопрос:
– Папа, а рэ по-немецки хэ?
– Не понимаю.
– Ну! По-русски р-ука, а по-немецки х-энде. Значит, рэ – это хэ по-немецки.
– Нет… – и хочу объяснить подробнее, но с него уже хватит, он вновь устремляется в сечу.
И в звуках боя я различаю множество новинок – по сравнению с нашими боями. Во-первых, обогатилась гамма звукоподражаний – это бесспорная заслуга кино. У нас слышалось только "бах! бах!" – как в обществе любителей органной музыки, – и только самые отчаянные модернисты, даже снобы, начинали использовать "кхх! кхх!" – и то лишь для пистолета, во внешнем виде его часто довольствуясь собственным указательным пальцем (ухо, кажется, вообще требовательнее глаза: приличия – и известного сорта критика – запрещают лишь называть вслух то, что преспокойно торчит у каждого перед носом).
А у нашей смены появились еще и кошачьи "иауу" и "иуауу", переходящие в клубящиеся "чшхфф", потом "кщж-кщж", "чух-чух-чух" (это, кажется, за "катюшу") и, вероятно, для рикошета "дзнн" и "дззиу". И еще целая прорва. В любое время дня и ночи можно подойти к нему и сказать "быдыдых" – и он немедленно разразится целой серией подобных звуков. Потом еще и не уймешь.
И второе: мы падали, красиво раскинув руки, возводя к небу скорбный и величественный взор, наши стоны были печальными и мелодичными, а нынешние корчатся, хрипят, застывают в ужасных позах, с жуткими рожами, разинув рот и высунув язык. Это одно из бесспорнейших проявлений воздействия искусства на жизнь. Особо эффектные издыхания твой племянник даже повторяет в замедленной съемке.
Зато враги у нас подыхали – со смеху подохнешь, одними ногами чего только выдрыгивали!
А ну-ка, проинтервьюируем представителя молодого поколения, – ничего, оторвется на минуту: ведь дети – единственное наше владение, полученное, так сказать, по наследству, без всякой заслуги; пусть ты кретин или подонок – все равно человечья душа отдана тебе в неограниченную власть.
Мне-то, по правде говоря, хочется слегка подразнить его – полюбоваться, сколько в нем жизни. Женщины с этой целью тискают и тормошат.
Итак:
– Позвольте задать вам несколько вопросов. Да оставь ты своих… Что за молодежь! Отвечай. Оставь же, я тебе сказал. Вот ты все время играешь в войну – тебе что, война нравится?
– Нет, почему.
– А зачем же ты в нее играешь?
– Для интереса.
– Ну а настоящая еще интереснее.
– Там же меня могут убить!
– Неглупо. Это не все понимают. Ты указал на самый существенный ее изъян. Ну а солдатиков своих тебе не жалко? И матерей их? Да даже и отцов, хоть их и не принято жалеть?
– Они же не настоящие.
– Но ты-то представляешь, что они настоящие. Только потому тебе и интересно – кусочки пластилина как таковые никого не способны заинтересовать. А чтобы еще лучше представить, что все это по правде, ты и сам прыгаешь, бахаешь и так далее. Этим ты помогаешь своему воображению. А если бы оно могло справиться и без этого, ты и прыгать не стал бы. Так что брось – ты их представляешь настоящими.
– Нну… дда…
– Значит, тебе приятно представлять смерть, мучения, слезы?
– Нет, почему!
– Но ведь всякий человек любит представлять приятное – что он красивый, сильный, – в общем, кто чего хочет, тот то и представляет. Ведь так? Да?
– Так. Да.
– А ты представляешь убийства. Значит, они тебе нравятся.
– И нет!
– Но ведь мы же договорились. Каждый. Стремится. Представлять. Приятное. Так?
– Да. – И поправился: – Так.
– Ты представляешь убийства. Значит, они тебе нравятся.
– И нет!
– Но ведь каждый – стремится… – и т. д. С таким собеседником Сократом не станешь. Но раз этак на пятнадцатый все-таки выкарабкались:
– Да я же про это не представляю – про трупа! Про всякие там слезы! Убили его – и закрыли про него. А я представляю про других – как удар-рил, как отскоч-чилл!
– Но ему же больно, страшно. Кого ударили. А матери его каково?
– Но я же про это не представляю, про матерей! В кино тоже про это не показывают! А показывают – дззиуу, кчж-кчж, дын-дын-дын-дын-дын, иу-уу-бххх…
– Стоп, стоп! А то тебя уже не уймешь. Итак, в игре ты представляешь парадную сторону войны.
– Как это?
– И не клевещи на гуманное искусство кино.
– Ну, я пойду.
– А в цель войны ты играешь?
– Как это?
– Так это. Сражаешься и представляешь, за какое дело ты сражаешься.
– Я пойду?
– Значит, убиваешь и даже не интересуешься, за что?
– Ну, я пошел.
– Но почему бы тебе не поиграть в счастливую жизнь: все трудятся на производстве, выращивают различные злаки. Все веселые, довольные. А?
С неожиданным жалобным смущением (а ты, мол, не будешь смеяться?):
– Я пробовал так играть – ну там, когда все счастливы, трудятся там… неинтересно.
– Тебе не нравится счастливая жизнь?
– Жизнь нравится. А играть неинтересно.
– То есть твоя нервная система нуждается в более острых впечатлениях, но не ценой серьезных опасностей?
– Я пошел!!!
Еле удерживаю, этот новенький организм недостаток силы возмещает страстью. И в меня кое-что переливается – вот она, мать-Земля для нас, слабосильных Антеев.
Но было неосторожно задерживать этот водопад – а расплачиваются несчастные коротышки. Битва без победителей, и разноцветный, всех цветов кожи, комок в итоге. Термоядерная эра.
Достойный финал диалога "Мудрец и Человечество" – Человечество, как обычно, всего находчивее выступило с репликами "как это?" и "ну, я пошел".
– Утихомирился бы ты, братец. Ничего из-за тебя не соображаю.
Сражение переходит на шепот, но звуки боя очень быстро нарастают, будто приближаешься к театру военных действий, и через минуту в комнате снова бушует огненный смерч. Гашу щелбаном, и так до трех раз. Хватит.
– Сядь-ка лучше почитай.
– Я больше не буду шуметь.
– Не в этом дело. Надо же тебе учиться читать.
– Ну честное слово, я больше не буду!
– Говорю же, не в этом дело. Просто я боюсь, что ты вырастешь дураком. А что я буду делать с дураком? А в книгах собран весь ум.
– А в чем собран глуп?
– Тоже в книгах. Но в других. Глупость, впрочем, и не надо собирать, она – это все, что не ум.
Теперь последить только, чтобы не взялся за что-нибудь из того тоненького и цветастенького, что ему дарят гости, которым неловко являться без подарка для ребенка. Кажется, все. Нет, опять:
– Я еще с Ленькой сегодня буду разбираться. Прреддатель! – это детским ангельским голосочком. – Он был за нас с Ромкой, а вчера перешел к Димке.
Да, не ангелочки они, а наши с тобой дети, близкая родня по общему пращуру, – ведь Авель, кажется, был бездетен? Я-то, впрочем, подозреваю, что все это трепотня – насчет роковой Каиновой печати на человеческом роде. Когда люди поймут по-настоящему, что удаль их выходит им боком, и попритихнут. Их (нас) может утихомирить лишь стопроцентная неотвратимость.
А пацанчик мой пока что воплощает извечный тип практического деятеля – весь он здесь, мир у него, как у воина Чингисхана, без задних планов, без прошлого и без будущего. Двор наш, Димка, Ромка – в них все его успехи, провалы, цели и надежды. Помнишь, у Анатоля Франса о Наполеоне с его гением "обширным и легковесным": непревзойденным властителем делало его то, что он весь жил настоящей минутой, не думая ни о чем, кроме непосредственной действительности с ее настоятельными нуждами.