Мудрецы и поэты - Александр Мелихов 5 стр.


Кошка висела как-то даже умиротворенно, кокетливо поджав передние лапы, аппетитно сложив губы. Казалось, кошка скрывает довольную усмешку. Все это она видела нижним неясным зрением, но, умей она рисовать, могла бы в точности изобразить все это и через десять лет. Женщина опустила кошку в потертый зеленый сундук, накрыла крышкой со стеклянным окошечком, еще что-то сделала – послышался слабый электрический хлопок, – снова раскрыла сундук и за шиворот извлекла кошку. Кошка свисала удовлетворенно, аппетитно сложив губы. Запомнился ее ясный, почти сияющий взгляд. Этот взгляд поразил бы ее, если бы ее могло что-нибудь поразить.

Женщина понесла кошку к собакам.

Когда они шли обратно, женщина несколько раз покосилась на нее и наконец сказала: "Ну, ну, не надо так. Успокойтесь". Она внимательно выслушала женщину и вдумчиво покивала. У поворота она тщательно попрощалась. Женщина протянула ей сумку. Она внимательно посмотрела на сумку и тщательно взяла в правую руку, потом, тщательно переставляя ноги, пошла по аллее к выходу из сквера.

На улице она понемногу начала оживать, начала чувствовать покалывание в щеках и руках, омертвевших до боли, слабость в коленях, в пальцах появилась крупная трясучая дрожь. Начала чувствовать внутри что-то похолодевшее и сжавшееся в комочек. Она все ускоряла и ускоряла шаг, прохожие поглядывали на нее, она не замечала. Почти не понимая, что она говорит, она шептала: "Да что же это… Как на фронте…"

Сейчас она ничего не могла бы понять, но, будь она в тысячу раз спокойнее, ей только в тысячу раз труднее было бы объяснить, как получилось, что она, которая даже пауков в ванной никогда не давила, а выбрасывала их в форточку, которой всегда нравились все и которая всегда нравилась всем, вступила бог знает из-за чего в ледяную беспощадную борьбу и дошла в ней до конца. Она, которая первой бралась за мытье посуды при любом коллективном чаепитии. Которая ничего не покупала себе, не подумав, не нужно ли этого кому-нибудь из знакомых. Как получилось, что она, чувствуя запах корвалола, только злилась на свекровь, из-за которой в доме этот всюду пролезающий запах. Как получилось, что, когда та уходила к себе полежать, она подчеркнуто не спрашивала, как она себя чувствует, чтобы та не вообразила себе, будто она сдалась. Как у нее хватало твердости на заискивающую улыбку мужа отвечать рассчитанным измученным взглядом, чтобы и он сделался мрачным. Почему борьба, в которую она вступила, оказалась неизбежной и безвыходной для нее, так что, если бы она отступила, она не простила бы себе этого: уступи она хотя бы им напоказ, сделай, так сказать, благородный жест – она уже через два дня начала бы жалеть об этом, и чем дальше, тем больше.

Но ни о чем таком сейчас она думать не могла, только ускоряла и ускоряла шаг, повторяя шепотом: "Да что же это… Как на фронте…"

Провинциал

Треск будильника – треск совершенно случайный – Дима воспринял как сигнал к выходу. Он уже давно, справившись с делами по хозяйству – для холостяцкого довольно сложному – и пообедав, искал повода пуститься в путь. Приятное томление ожидания само по себе создавало известную непоседливость, да и обстановка комнаты очень уж не соответствовала той непринужденности и чуточку фатовской беззаботности, которую он в себе ощущал: все у него в порядке, а в дальнейшем обещает быть еще лучше. Обстановка же выдавала – если бы еще человека, безразличного к обстановке, – нет, человека, воображающего, что обставился очень солидно, то есть по-мещански. Что за кресло, люстра, – а сэкономил какую-нибудь десятку (впрочем, десятка задним числом, когда уже не надо ее выкладывать, всегда кажется незначительной суммой). Вместе с тем и сейчас Диме показалось бы безумием сменить прочное кресло только потому, что оно слишком тяжеловесное для нынешней моды.

А тут ликующе заверещал будильник – пришлось хлопнуть дурака по макушке, чтоб замолк. Хлопнуть добродушно, как дают подзатыльник любимому сынишке, иначе и не может хлопать человек непринужденный и беззаботный, чуточку даже, кажется, пресыщенный. Однако в глубине души Дима не мог не почувствовать всегдашней признательности к аппарату, выполняющему свой долг с такой не знающей лени и сомнений преданностью. Утром Дима проснулся до будильника – привык рано вставать еще в армии – и перевел стрелку звонка куда попало – отдал распоряжение мимоходом и не всерьез и тут же забыл, – а прибор, оказывается, все это время помнил о приказе и, когда настал срок, выполнил без лени и сомнений – для себя, а не для проверяльщиков.

Оделся Дима в две минуты. Раньше он не столько одевался, сколько наряжался, а теперь просто оделся, хотя вечером собирался с Юной в театр. Раньше каждого из этих обстоятельств – театра и Юны – было бы достаточно, чтобы десять раз переодевать рубашку и перевязывать галстук, но ему теперешнему – непринужденному и беззаботному – ничего этого не требовалось. Теперь, когда у него была Юна, ему не требовались столь внешние подтверждения того, что он не хуже других. Если уж Юна в нем что-то нашла, значит, о галстуке можно не беспокоиться, – ну, то есть не беспокоиться больше, чем галстук того заслуживает. Если уж Юна не видит ничего зазорного в том, чтобы появляться с ним в общественных местах, – да она и не такой человек, чтобы у себя в квартире иметь одни мерки, а в общественных местах другие, – значит, беспокоиться не о чем. Значит, все у тебя в порядке и даже более того. Значит, это пусть другие на тебя поглядывают и беспокоятся, все ли, на твой взгляд, у них в порядке. Вот раньше он, например, стеснялся своей шляпы, – с детства у него сложилось впечатление, что шляпа должна обеспечиваться большим запасом интеллигентности, или начальственности, или уж самодовольной глупости. А Юна сказала, что в шляпе он похож на тирольца – и дело в шляпе. Не очень, конечно, понятно, что в этом особенно лестного – тиролец, но, вероятно, всегда лестно быть похожим на иностранца. Вот уж кто были беззаботные и непринужденные (к ним в город в последнее время стали возить интуристов, показывали им крепость и все такое, может, и завод) – орут себе, хохочут, толкаются, и ноль эмоций, смотрят на них или нет. Не как наша шпана – те орут, а сами радуются, какие они храбрые, – нет, интуристы точно так же орали бы и толкались хоть на Луне. Шпану нельзя назвать беззаботной и непринужденной – у нее все на публику, а известно, как артисты, даже выдающиеся, волнуются перед выступлением и во время. У иностранцев же что есть, то и хорошо – рубашка вылезла из штанов, и штаны неизвестно на чем держатся, а значит, так и надо. Позы принимают самые неграциозные, руки зажимают между ног – Дима бы ни за что на такое не решился – или держат их в каких-то карманах то на заду, то на животе – и ничего. Непринужденные, ничего не скажешь. Но как ни трудно было Диме не поглядывать на непринужденных – так же трудно, слыша по радио сигналы точного времени, не посмотреть на часы, проверяя себя по ним, – как ни трудно было не взглянуть, какой у них такой секрет, что все у них как надо, проходя мимо галдящих интуристов, он всегда принимал непреклонный, абсолютно незаинтересованный вид, как и подобает гражданину великой державы: хочется вам – смотрите на меня, а у меня и без вас дел достаточно.

Перед своими было труднее, не было столь мощной опоры, как национальная гордость, а ведь и у нас полно таких, у которых что есть, то и должно быть. А Дима начинал сомневаться в любом своем достоинстве, если кто-то считал абсолютным достоинством что-то свое и не то, что есть у Димы: раз ни одна из твоих доблестей не дает тебе такой уверенности, значит, в каждой из них чего-то не хватает. А уверенность не может не проявиться внешне, в виде свободы и беззаботности, вот и встречаешь людей, у которых все как надо. Как ни одеты они – сразу видно, что это стиль. Пусть никого больше в этом стиле ты не видел – и все равно стиль. Может быть, они его основоположники и единственные последователи, но тем не менее – стиль.

Дима вышел из дому и направился к центру обходным маршрутом, через оставленный посреди нового жилого массива участок лесного массива, объявленный парком. Настроение было до того хорошее, что он поглядывал на редких прохожих не только снисходительно, но прямо-таки с начальственной поощрительностью. Принарядились по случаю выходного, – ну да ничего, сам такой был. Но в парке с его внушительной тишиной спустилась на душу невольная серьезность, почти строгость, однако Дима старался повеселее поглядывать на песчаную дорогу, деревья, палую листву, еще совсем нераскисшую, – ему жалко было терять непринужденное поощряющее настроение.

Он шел медленно, поглядывая по сторонам. Он был как-то не приучен любоваться природой, всегда ее было кругом слишком много, и с детства она представала ему утилитарной стороной, что ли, – служила, так сказать, объектом трудовой деятельности – ягоды собирать и всякое такое. Но сейчас в его светлой серьезности ему хотелось смотреть на нее, и он смотрел.

Дорога вдали – грубо, как кладбищенский крест, – была сплошь вызолочена лиственничной хвоей. Он знал, что хвоя эта мягкая, почти как мох, мягче сена. Можно сжать в кулаке, и почти нигде не уколет. Лиственниц тут понатыкано полным-полно, почти одни лиственницы, но есть и ели. Стволы у лиственниц гораздо корявее и, начиная метров с полутора, сильно расширяются книзу – похожи на ракеты со стабилизаторами. Они мощно устремляются вверх и как будто навстречу друг другу, но у вершины резко сходят на нет, загибаясь, как поросячьи хвостики, причем все в одну сторону, – в эту сторону, видимо, чаще дует ветер. Голые ветки, мохнатые от плоско лежащего на них мха, походили на гусениц. По ним были рассыпаны слишком мелкие бубенчики шишек. Тем суровее темнели ели, и стволы у них без легкомысленных крайностей и вверху, и внизу, без лишней корявости, чешуйчатые, как змеи. Лапы у елей округло мохнатые, а у лиственниц – как коряги. Дима засмотрелся на ель и вдруг увидел, как три могучих корня почти перпендикулярно друг к другу отходят от ствола и впиваются в землю – в точности куриная лапа. Вот она откуда – избушка на курьих ножках.

Здесь тихо, а вверху, под сгустившейся к зениту синевой, – ветер: вдруг все вершины разом двинутся в одну сторону и земля поплывет под ногами. Хорошо! Не надо гордиться – бояться смотреть вверх, на то, что выше тебя. Теперь, когда у него была Юна, он знал, что нет ни "выше", ни "ниже" – вселенная во все стороны одинакова: "выше" и "ниже" зависит только от системы отсчета – от тебя же. Сейчас оно выше, а ляг на спину – будет перед тобой, стань на голову – будет под ногами. Дима осторожно тряхнул маленькую сосенку, почему-то сильно пожелтевшую, – тряхнул не поощрительно, а просто так, скорее как бы заигрывая, стараясь ей понравиться, – и услышал сухое электрическое потрескивание, как будто кто-то стаскивал через голову синтетический свитер. Удивленный, он тряхнул еще раз, и снова раздалось потрескивание. Только с третьего раза он понял, что слышит микроскопическое пощелкивание осыпающихся сухих иголочек. Вдруг его взгляд сделался настороженным: ему пришло в голову, почему одна эта сосенка желтая среди зеленых, что у нее? Он ощутил прилив сочувствия к ней, профессионального сочувствия, мигом выключающего сентиментальность и связанного непосредственно с руками, глазами, ушами, здравым смыслом. Кажется, еще секунда – и он послал бы ее на рентген.

Невольно взбодрившись, он зашагал живее и снова резко остановился перед внезапно появившейся из-за кустов быстрой речкой: белая пена бесшумно неслась по черной воде, все проносилась и проносилась мимо и никак не уставала проноситься. В бесшумном движении всегда есть что-то жуткое. Дима долго в оцепенении смотрел на воду – он мог позволить себе оцепенение: времени у него все равно было слишком много. Чувство радостного ожидания ушло куда-то вглубь и ровно светило ему оттуда. И когда он вышел из парка, когда шел по асфальтированным улицам, он испытывал по отношению к прохожим непринужденность гораздо большую, чем простая снисходительность, – он их не замечал.

Он подходил к центральному парку, настоящему парку с настоящими качелями, колесом обозрения, пыльными – частью ободранными, а частью облезлыми – деревьями, тиром и разнообразными павильонами в косую планочную клетку. Минуя телефон-автомат – здесь они назывались таксофонами, – он снисходительно вспомнил, как сначала думал, что они служат специально для вызова такси. Странно, что его смущали такие вещи: не знал – ну и не знал. А они другого не знали, что он знал. И в Москве, дурак, стеснялся рассматривать схемы метро, притворялся, что смотрит на что-то другое, а на схему лишь изредка бросает случайный взгляд: хотелось, чтобы его принимали за москвича. Сейчас он этого решительно не понимал. Что такого – он у них в городе нездешний, а они у него.

Вдруг ему захотелось позвонить ей: голос ее он всегда рад услышать, и, главное, беззаботная непринужденность требовала выхода, одним из ее атрибутов было умение мимоходом пользоваться всякими элегантными городскими удобствами, от таксофона до ватерклозета. Однако в стеклянной будке, под солнцем, которое без прохладного осеннего ветерка вдруг обнаружило удивительный жар, он моментально так взмок, что, не добрав номера, выскочил наружу: не хватало еще явиться к ней с распаренной физиономией и подмокшим воротничком.

Он шел по центральной аллее, присыпанной, как в парилке, сухими зелеными листьями, шел, стараясь не попадать в ногу маршевой музыке, гремевшей из репродукторов, – следующая ступень – в кино притоптывать ногой, и еще следующая – вслух читать титры, – и уже видел впереди, у бассейна – центра центрального парка – редкую и неоживленную толкотню. Здесь, сидя на скамейке, он недолго рассматривал общепризнанную грацию лебединого скольжения, настолько общепризнанную, что даже над кроватью его родителей когда-то висел самодельный ковер из клеенки: щедро пробеленные лебеди на щедро пролазуренной воде. Оказалось, что они не только скользят: то забарахтаются на месте, колотя крыльями, будто кто-то под водой схватил за лапы, то полуполетят, касаясь воды и помогая лапами, как гуси, а то еще перевернутся вниз головой и, усиленно работая лапами, чтобы не опрокинуться обратно, добывают что-то со дна. Гуси – те еще могут себе такое позволить, но лебеди! Зад торчит из воды, огромный, как полузатонувшее судно, да еще из-за сомкнутых сзади крыльев кажется раздвоенным, как епископская митра. Так вот и люди, рядящиеся под лебедей, обнажают свою гусиную сущность: облают, сплюнут, почешут спину – и готово.

И Дима продолжал сидеть совсем благодушно, размышляя о своей новой уверенной жизни, которую создали ему любовь к Юне и почти уверенность во взаимности. Слово "любовь" раньше не нравилось ему, казалось газетно-хвастливым; сказать "я люблю" – стилистически почти то же, что сказать "я посвятил жизнь служению людям". Даже в период Юны он не сразу решился на это слово, но тут уж, видно, просто стеснялся его, как шляпы. Сейчас он его произносил совсем свободно, даже с некоторым упором: да, мол, вы не ослышались, уж кто-кто, а я имею на это право. Теперь была другая жизнь. В этой жизни все было как надо, и в настоящем, и в прошлом. Прошлое выявлялось даже интересным: он, пожалуй, оказывается человеком с богатой биографией. Вышел из низов, а кем стал!

Юна! Само имя какое-то юное. И гордое, как амазонка. Тоже не очень понятно, что в этом слове лестного, – он видывал дерущихся женщин, и не весьма это было красиво, даже теперь ему при воспоминании сводила губы легкая судорога, – но все равно красиво: а-ма-зонка. Главное, наверно, что река такая есть.

И снова потянулись несрочные и необязательные – хочешь думай, а хочешь не думай – счастливые размышления уверенного человека. А когда его утомляла одна поза, он менял ее на другую, такую же естественную и непринужденную.

* * *

В прежней жизни Дима часто ощущал, что в душе он так и остался глубоким провинциалом, хотя давно уже жил в большом городе и все у него было как у самых городских: плащ с погончиками и множеством с шикарной откровенностью бесполезных металлических пряжек, шикарно-неуклюжие туфли, шляпа, галстук, похожий на меч Спартака, и прочее. Самое важное – он научился, напрягая волю, примерять вещи в магазинах под бесцеремонными разглядываниями толпы у прилавка, то есть не бежать, схвативши что попало, а смотреться в зеркало – смотреться, а не притворяться, что смотришься, истрачивая на притворство все свое соображение, – и, если не понравится, брать новую. Правда, с темными очками отношения у него не складывались: в тени приходилось идти чуть не ощупью, а поминутно снимать их – тоже глупо, да и куда их девать, в кармане все время боишься раздавить, – а жаль, очки – тридцать процентов элегантности.

И с культурным, с позволения выразиться, уровнем тоже обстояло благополучно – еще в армии он начал серьезно его повышать. И повышал по нынешний день. Он знал, что теперь всю жизнь будет сравнительно много читать, он с детства больше всего любил читать, но раньше – посоветовать было некому – читал всякую похабень да ходил в кино на все подряд. Да еще мать мешала – не терпела, когда он читал "посторонние книжки" – не учебники. Но теперь с этим было по-другому. Теперь он читал серьезные книги, в основном классику – шпарил целыми собраниями сочинений: Тургенев, Куприн, Паустовский, Григорович, Станюкович, Горький, Хемингуэй – и все в них понимал.

Он был уверен, что понимает их как мало кто – мало у кого есть такой жизненный опыт, вот они и хватают по верхам. Интересовался также философией – заглядывал, проникался и откладывал.

Он любил читать. Вспомнит у себя в больнице, что дома ждет кресло и книга, – и потеплеет на душе. Правда, когда перечитаешь лишнего, возникает такое чувство, будто едешь в поезде: одни появляются, другие исчезают, а через неделю никого уже не помнишь.

Назад Дальше