Все, таким образом, было у него в порядке, однако чего-то в нем все-таки недоставало. Вернее, не чего-то, а именно свободы – непринужденности. Иногда он с удовольствием подумывал, что вот идет он по улице – и никто ничего, – идет молодой мужчина, такой же, как все. Но иногда вдруг пугался: а вдруг у него что-нибудь не так, и начинал коситься, не поглядывают ли на него другие: может, что-то у него не то, какая-нибудь мелочь, ему незаметная, зато прекрасно видная остальным. Может быть, поля у шляпы слишком широкие или слишком узкие, или пояс у плаща стянут чересчур по-военному, – вот некоторые не застегивают пояс, а кладут его концы в карманы, так гораздо раскованнее, и он тоже клал концы пояса в карманы. Зато другие сцепляли пояс на спине вместо хлястика, и тоже ничего, – но эти уже перехватывали через край. Да и вообще: сколько мелочей подстерегает человека! Однако, каждый раз убеждаясь, что до его пояса никому нет никакого дела, он успокаивался и снова с удовольствием чувствовал себя таким же, как все, хотя через какое-то время опять начинал коситься. Конечно, это не поглощало сколько-нибудь значительной части его душевных сил, но все-таки оставалось одной из мелких забот, которые были чужды свободным.
В общем-то, он не был таким уж робким. Ведь всякий будет осторожничать, выходя в бой с малознакомым оружием, а он тем более, делая что-то, привык знать, что делает так, как надо. Причем знать не сам, а чтобы это подтверждалось не оставляющей сомнения инструкцией или учебником, в общем – авторитетом. Может быть, поэтому на работе в своей больнице он чувствовал себя совсем иначе. Да там больше выступал и не он сам – выступала должность. Она шутила, огрызалась, а он сидел в ней, как в танке, и думал: пронеси, господи, – когда снаряд ударялся в броню.
С культурным уровнем было то же, что и с одеждой. Вот, например, еще в институте он прочитал книгу "Модернизм и модернисты". Не все там понял – что такое, например, ритм картины или звучание линий, – почти все забыл – немыслимо было запомнить все эти незнакомые фамилии и художественные группировки, тем более что и названия они, кажется, старались выдумать побессмысленнее, например "Синий всадник"; усвоил, что термин "модернизм" применяется, в основном, к упадочным течениям, ведущим к выхолащиванию содержания, утрате формы и разложению художественного образа, обнаружил, что есть какая-то связь между абстрактной живописью и общими тенденциями идеалистической философии, однако и с этим запасом в разговорах на близкие темы он не встречал себе равных. Те, кто претендовал на какую-то осведомленность в этой области, на наличие какого-то мнения в духе "в этом что-то есть", доходили самое большее до того, что абстрактная живопись ласкает взгляд и т. п., а он их спокойно убивал замечанием, что классики абстракционизма, например Мондриан, считали чувство удовольствия при созерцании слишком плотским и препятствующим главной цели – освобождению от предмета. Здесь уже никто ничего не мог возразить, потому что и о Мондриане слышали впервые. И тем не менее, если при разговоре присутствовал кто-то из свободных, сразу становилось ясно, какова цена и Мондриану, и всему, чего они не знают. И ясно было, что так оно и останется, сделайся он умнее хоть еще в тысячу раз. Лаборантка из свободных, кончившая восемь классов, всегда окажется умнее – свободнее – академика из таких, как он.
Главная разница: когда он повышал культурный уровень, он, так сказать, шел к нему, к уровню, на поклон, шел учиться – перенимать, а перед ними культурному уровню как бы самому приходилось распинаться, чтобы заслужить рассеянное похлопывание по плечу. Так получалось всегда: в кино он шел – учился, книги читал – учился, а когда говорил с кем-то о книге или о фильме, у него было такое чувство, словно он зарабатывает этим право на вход куда-то. Такие, как он, всегда должны зарабатывать право на вход. И все же свободные напоминали ему об ином мире, в котором люди не теряют достоинства, где нет красных лиц, некрасивых поз, интонаций, движений, гримас, где женщины не задирают ног, залезая в поезд, – или хотя бы не делают этого с такой охотой, – не становятся запросто в километровую очередь за какими-нибудь вшивыми лимонами, где люди от удовольствия не орут и не хохочут, особенно в общественных местах, а горюют еще уединеннее, еще прекраснее. Там страдающая женщина не станет сидеть в неприбранной комнате – ну разве что легкое пальто брошено на кресло, но не грязная посуда на столе, – даже в горе – вернее, в горе тем более – она не сядет, навалившись на стол так, что лифчик врезается в подмышки, или свесив нечесаную голову между растопыренными коленями, – горе только придает ее изяществу глубину. Небось у нее не распухнет нос от рыданий. И не потому, что она и в горе продолжает беспокоиться о том, чтобы выглядеть очаровательной, – просто это такой мир. В нем сохранение достоинства не требует усилий – оно срослось с людьми. Как в кино.
А вот Димина мать причитала над отцовским гробом так тщательно, так не упускала ни малейшей подробности из последних дней его жизни, а упустив, с такой ужасной методичностью возвращалась, – да, а еще до этого Димочка у него спрашивает: папа, говорит, а мы на рыбалку с тобой поедем? Поедем, говорит, вот и поехали на рыбалку, оставил сь… сь… сиротиночку, – все это с такой методичностью, что у Димы возникла полубезумная догадка: она притворяется. Тогда поразила его эта догадка и еще длинные ноздри отца – никогда он их не замечал, может, просто не рассматривал отца снизу, а недавно заметил и у себя такие же и время от времени подходил к зеркалу и, запрокинув голову, разглядывал их так и этак. Наверно, эта догадка мелькнула и у сестры, – у нее, кстати, тоже были эти ноздри, только по-женски смягченные, – и, наверно, она побоялась, как бы такая же догадка не мелькнула у кого-нибудь еще, – словом, сестра что-то такое, наверно, матери шепнула, и мать так вскинулась, что его догадка чуть не перешла в столь же сумасшедшую уверенность: настолько, оказалось, она хорошо помнила – и ни граммом меньше того, что ей положено, – свои сегодняшние вдовьи права центральной фигуры голосить как пожелается, а если попробуют помешать, то и наорать как пожелается, потому что права-то эти, сами понимаете, священные, так что выкусите-ка все, кому не нравится – уж извините, коли что не так, мы люди простые, писаных пряников не едим, а придется вам потерпеть: против священных-то прав не попрешь. Казалось, она не упустила ни одного мелкого преимущества своего вдовьего положения.
Но на кладбище мать стала с рычанием бросаться на ровненькую, как морковная грядка, узенькую насыпь, – неумело разбегалась на несколько шагов и, зарычав, бросалась вперед, – и он, вспоминая ее рычание, всегда леденел от ужаса: ему казалось, он понимал эту жажду сделать себе побольнее, не выдирая волосы или расцарапывая лицо (разве это боль!), а – безобразием: с рычанием при всех упасть на четвереньки лицом в свежую аккуратную грядочку, которая уже все, и намазать его пожирнее, как бутерброд. Конечно, какой еще болью можно оглушить, ослепить, наркотизировать себя глубже, чем вывернув в безобразии! Может быть, догадка эта страдала чрезмерной усложненностью, как первая – упрощенностью, но для Димы она была очень характерна, указывая на его повышенное внимание к изящному и безобразному. Воспоминание это являлось к нему в самых неожиданных и людных местах, и он, привычно леденея, вглядывался в лица и думал: неужели каждый в себе что-то такое носит?
Самое привлекательное в свободных – они свободны от мыслей не просто мелких, но некрасиво мелких, от которых ему никогда уже было не избавиться. Он, например, не мог не отмечать, что вот это блюдо в меню на три копейки дешевле, чем то, вот этому сослуживцу сбрасывались на день рождения по пятьдесят копеек, а ему, Диме, по тридцать, этот взял рубль и не отдает, наверно, забыл, но мысль о том, что он притворяется, а сам не забыл, никак не хотела убраться насовсем, а все кружила вокруг до около. Дима мог не подавать виду, мог их скрывать, эти пакостные мысли, а у них, настоящих свободных, такие мысли не возникали , как в общественных местах у них, вероятно, не чесалась спина.
Да, вот так. Диме казалось, что за опрятностью свободного достоинства манер кроется свобода от неопрятно мелочной расчетливости, осмотрительности, практичности. Потому-то, может быть, Дима, оставаясь еще довольно молодым мужчиной, постепенно становился довольно старым холостяком. Мужское самолюбие его при этом не страдало, конечно: всем известно, какая ценность для незамужних женщин молодой интеллигентный мужчина с хорошей профессией, имеющий комнату в малонаселенной квартире. На работе предметом шутливого обсуждения женщин-сотрудниц постоянно была его женитьба. "Дима, когда ты наконец женишься? Это просто бессовестно, когда вокруг столько незамужних! Я бы таких штрафовала". – "Надо их, женщин, штрафовать за недостаток обаяния", – отвечал Дима и чувствовал себя гусаром. Будь у него усы, он бы их непременно подкрутил.
С женщинами ему мешала постоянная ничья в той борьбе, которую иногда называют даже борьбой души и тела, где тело – симпатии, приобретенные в раннем детстве, а душа – симпатии более зрелого возраста.
Свобода тех немногих свободных девушек, с которыми он сталкивался поближе, очень скоро начинала вызывать у него отчетливую ассоциацию, которую можно определить – если не искать более тонких или, может быть, просто более благозвучных синонимов – словом "потаскуха". Он начинал чувствовать некоторое их родство с девицами на улицах, у которых лица бело-намазанные, как лебеди на клеенке в его отчем доме, и алый рот пылает на известковом лице, как стоп-сигнал. А Дима не так был воспитан, чтобы пойти на красный свет. Он с детства усвоил, что накрашенные губы – признак вполне исчерпывающий.
Ну а с девушкой такой же, как он, – трудно: оба по полчаса не знают, что сказать, жмутся, – в этом отношении со свободными было куда проще. А почему жмутся? Все та же осмотрительность, недоверчивость: каждый подозревает, что другой готов его высмеять. И мелочность тоже, боязнь переплатить, улыбнуться на миллиметр шире, чем улыбнулись тебе.
Сквозь расчетливость, которую он в них угадывал, очаровательная любовная игра, намеки, подшучивания казались ему вымученными. Флирт таких, как он, вызывал у него в памяти какую-то такую картину. Идут мужчина и женщина, обоим за сорок, оба заезженные – оттого и осмотрительные. Если все на них новое, так еще только больше видно, какие они зачуханные. Он худой, лысый, обалдело носатый, она кокетливо мелкокучерявая, крашенная в ярко-рыже-фиолетовый цвет – туда же накрасилась! – крепкая, крепче его, раздавшаяся, как раздаются заезженные женщины – не в женские формы, а в кость, в бока, в живот. Идут под руку, его рука так и ходит, то пожмет ее локоть, то подхватит за талию, то похлопает по спине, а сам изогнулся к ней этаким чертом и что-то в ухо ей наговаривает, а она заливается. Вдруг – видно под разговор пришлось – он начинает спихивать ее в канаву, – а выглядит она крепче его, но понимает, что по правилам ей положено хохотать и взвизгивать, и правила эти ей по душе, она хохочет и визжит. Он тоже победно хохочет, – парень с девкой – заиграй тальяночка. Он чего-то напористо-игриво допытывается у нее, спрашивает все одно и то же, а она задорно отвечает: нисколечко! нисколечко! И глядят друг на друга прощупывающе и лукаво – блудливо. Или он толкает ее в сугроб, это все равно. Участвуя в заигрываниях, Дима чувствовал себя этим мужчиной.
А между тем, казалось ему, мало кто мог так хорошо понимать, какое это счастье – близкая женщина.
Не слюнявые объятия – что-то такое у него бывало, – нет, он знал так ясно, словно прошел через это, как чудесно иметь друга, который тебе ближе, чем ты сам, которому можно рассказать, что и себе постесняешься: сам ты все-таки мужчина, а перед ними нужно держать марку. А этот друг понимает больше, чем сказано. И друг этот нежный и робкий, ты его сильнее, он жмется к тебе в трудную минуту, ты тоже для него опора, потому что трудно вам разное.
В поздней, "духовной" стороне его воображения, похоже, испытавшей влияние кинематографа, брезжила какая-то такая картина: элегантная постель, двое, видна божественная линия ее руки и рассыпавшиеся волосы, его голые плечи и мускулистая шея, но дело совсем не в том, что постель и плечи, они и не замечают, что постель и плечи, – они разговаривают.
И разговаривают не потому, что волей обстоятельств попали в одну постель, как разговаривают попутчики в поезде, – нет – им хочется разговаривать, им интересно разговаривать, каждый из них ужасно хочет поделиться своим и принять чужое, они спешат все узнать друг о друге, перемешать свои души в одну. Они смотрят в глаза друг другу без тени скованности, то есть стыда, потому что у них нет и тени задней мысли, они ничего не собираются выгадать друг на друге. Мелочные потому всегда и скованны, что у них постоянно есть какая-то задняя мысль.
Диме ох и редко доводилось смотреть в глаза без тени скованности!
Ранней же, "телесной" стороне представлялось что-то в таком духе: праздник – Май или Седьмое, утро, босиком, шлепая по полу, выходишь в кухню и стоишь, сморщившись от света, а у стола мать с отцом. Отец в белых солдатских подштанниках и такой же рубахе, уже пропустил стопарик-другой, оба улыбаются – сидят себе довольные и болтают вполголоса, а когда замечают тебя, улыбаются уже другими улыбками, друг для друга у них улыбки не такие; тут, едва стукнув, входит соседка, и отец, всегда такой основательный, рысью мчится в комнату, – в глазах у Димы так и стоит его нога в белой штанине, торчащая из-за косяка. "Ишь, сорвался!" – смеются мать с соседкой, но Диме кажется, что соседка завидует, что она не допущена в число "своих" – среди кого можно сидеть в подштанниках.
Вот "телесное" семейное счастье – сидеть в подштанниках и разговаривать! Особенно о пустяках – значит, ты интересен вплоть до пустяков.
Диму привлекали женские лица с тайной озабоченностью. Не мелкой, ограниченной озабоченностью и не тяжелой, мучительной, а озабоченностью грустной. И достойной. Ведь только с озабоченным человеком и можно говорить серьезно, потому что озабоченность – это и есть серьезность, а веселость легкомысленна. Только озабоченность должна лишь угадываться, не быть сосредоточенной на себе, как умение вести себя не должно быть сосредоточено на хороших манерах – все должно делаться само собой.
Не было ли в его склонности одновременно к свободе и озабоченности следов того же противоречия души и тела? Было. Но только частично. Свобода в его представлении исключала мелкую озабоченность, роняющую человеческое достоинство, – слово "мелкая" не казалось ему расплывчатым. И время показало, что требования его не были противоречивыми – они соединились в Юне, душа и тело. В ней были свобода и серьезность, простота и достоинство. Уже через полчаса он чувствовал себя с нею так, словно они десять лет знакомы, хотя в ней ни на миг не исчезало обычно немного подавлявшее его достоинство. Достоинство и некая дымка печали. Дымка серьезности и достоинства.
Уже через полчаса он решился, как бы в шутку, рассказать ей о недавнем случае, вызвавшем в нем что-то вроде умиления: он ночью вышел в кухню и услышал, как в темноте вдруг включился и загудел соседский холодильник – один, ночью, в темноте, никто его не проверяет, мог бы притихнуть и пересидеть, пока хозяев нет, а он, как пришло время, загудел – значит, трудится для себя, а не для проверяльщиков.
И по тому, как она с дымкой печали улыбнулась и задержала на нем понимающий взгляд, ему стало ясно, что понимает она больше, чем сказано. Тогда он рассказал ей, что отец его, классный слесарь, тоже работал не для проверяльщиков, а была у него такая гордость, что все он сделал как надо – пусть даже он один это замечает. Деньгу-то он, впрочем, тоже всегда умел заколотить, но – деньга деньгой, а гордость гордостью. Но, может быть, холодильник тогда просто обознался в темноте, решил, что зашел хозяин?
Разговор-то этот был, что называется, со стопроцентной гарантией – все всегда соглашались и сетовали, что таких людей, как отец и холодильник, становится все меньше, – настолько все сетовали, что становилось даже непонятно, отчего же тогда все-таки приходится на это сетовать. Дима, кстати, тоже считал себя похожим на отца и холодильник. Но она согласилась не так, как другие, и задержала на нем серьезный испытующий взгляд: действительно ли он тот, за кого себя выдает, и ему хотелось крикнуть умоляюще: да тот я, тот, что ни на есть тот самый! Во взгляде ее никогда до конца не таяла печальная дымка.
И расстались они, будто десять лет были друзьями, – ему, во всяком случае, так показалось – и обменялись, как ему показалось, признающимися в этом взглядами. Только в миг самого последнего "до свидания" она улыбнулась чужой улыбкой, – не улыбнулась, а показала улыбку вежливости, которая означает, что улыбаются не для тебя, а из уважения к себе. А Дима умел чувствовать признательность, только когда что-то делалось именно для него. Кажется, если бы кто-то спас ему жизнь и сказал, что делал это не для него, а потому что так положено, – кажется, Дима не мог бы любить его. Тоже делал бы, конечно, что положено благодарному, но любить не мог бы.
И когда она улыбнулась так, он похолодел. От другого он принял бы такую улыбку за предательство, но от нее – только похолодел. Впрочем, она и теперь так улыбалась на прощанье, и он почти уже не холодел – привык. Видно, ее тоже с детства приучили, чтобы прощальная улыбка не содержала в себе ничего, кроме вежливости. Даже после самой задушевной беседы.
Надо сказать, что задушевность большей частью была в том, что понималось, а не в том, что произносилось. Он рассказывал ей о своих делах, она слушала и всех знала на его службе, – она рассказывала меньше, но это так и должно было быть – как у его отца с матерью. До того Дима привык ей все рассказывать, что, если что случалось, первая мысль была: расскажу ей – и легче становилось.
В своем отвращении к дурным манерам Юна даже слегка пугала его: при всевозможных уличных или магазинных вульгарных сценах, участники которых совершенно забывали о своем достоинстве, взгляд ее выражал холодную брезгливость и чистоту, становился холодно изучающим – как не на людей смотрела.
Дима восхищался этой недоступной ему чистотой; ему и самому так, бывало, становилось тошно смотреть на недостойную мелочность, что она могла показаться самым противным на свете, но он все же не мог надолго забыть, что есть масса гораздо худшего. К тому же его манеры, случалось, тоже хромали. Ну а материны… Нет, такая высота была ему не по плечу.
Но все-таки почему он раньше заглядывался на свободных? Теперь, когда это было в прошлом, ему казалось невероятным, что на него сами по себе могли произвести впечатление одежда или походка. А что до мелочности, то ведь знал же он, что и у шикарно свободных свои заботы – наряды-то их раскованные тоже так просто не пошел и не купил. И он нашел новое объяснение: он не был уверен, хороший ли он человек. То есть он, конечно, ничего особенно плохого не делал, иногда даже делал хорошее, но он не мог бы сказать с уверенностью, делал ли он это для себя или каким-то образом опасался людского суда. А свободные, во всяком случае, все делали для себя, а не для проверяльщиков.
Дима размышлял так свободно и объективно, словно был в этом деле совсем посторонний, то есть свободный. Он бы и еще поразмышлял, но, кажется, уже пора было трогаться.