Вот когда его допекали незнакомые слова – когда он только приехал в город. Обо всем надо спрашивать, а слова, которыми объясняют, сами незнакомые: вам же сказали – на "семерке" доедете до "Щорса". А что такое "семерка" – автобус или трамвай и что значит "Щорса" – улица или сквер, но им это ясно из того, что "семерка" доходит до "Щорса", а раз ты этого не знаешь – значит, дурак, ведь дураки незнание считают дуростью и своих мнений не скрывают. А в какую сторону ехать на "семерке", если даже это трамвай? Пытаешься прочесть на табличке на трамвайном боку, там указаны начало и конец маршрута, и читаешь: РКЗ – ОМЛТУ. В трамвае билетов не продают, все вкладывают какие-то бумажки в какие-то приборчики, и тебе суют такую бумажку и просят: "Закомпассируйте" – а что это такое? И где берут билеты? Отвечают: абонементы у водителя, – вероятно, эти самые бумажечки. Проталкиваешься к двери, где за темным стеклом чуть чернеется водитель, а в стекло видишь, в основном, свое же отражение. Из стекла торчит половина чашечки, кладешь туда свои три копейки, он их видит – и ничего. Просишь – сквозь стекло не слышно, – он отвернулся и поехал, громче просишь, пытаешься стучать – он кричит что-то гневное, но сквозь стекло не понять. Снова просишь, стучишь, толчешься в дверях, всем мешаешь, затравленный идиот, смотришь на свое черное глянцевое отражение и разгневанный силуэт водителя, и наконец какая-то потерявшая терпение добрая душа объясняет, что талоны продают по пять штук, нужно положить пятнадцать копеек.
Все это Дима видел сейчас как живьем. И понял: мучительнее всего тогда было не то, что он выглядел дураком, а что был чужой среди своих. А при другом темпераменте мог бы почувствовать себя и врагом. И перед врагами потерял бы и долг и стыд – стал бы свободным: свободно бы кидался в трамвае занимать свободное место и рукой через проход придерживал сиденье для попутчика. А еще ведь, могло случиться, услышал бы "понаехали" от какого-нибудь паразита, которому кажется, что все его нехватки от понаехавших, которые, уж стоило оно того или не стоило, понаехали за чем-то, на что имеют не меньше прав, чем сам паразит. Сейчас Диме казалось, что именно поэтому встречаешь остервенелых среди таких, как он. В его родне были такие. А приди к ним домой, приди как свой , и увидишь: хороший мужик. Как почти все люди со своими , если из-за какой-нибудь ерундовины им не покажется, что перед ними не свой.
Сейчас ему казалось, что люди становятся не своими только из-за мелочей, – опять мелочность.
Дима почти обрадовался, что наконец понял, чего всегда ему не хватало: быть своим. Тем-то и неприятно всякое незнание того, что все кругом знают, пусть знанию этому цена копейка в базарный день: перестаешь быть своим. Так и эти полузнаменитые имена, которые он только что слышал и перестал слышать, оттого что задумался. Очнувшись, он порадовался, что так задумался, это удачно вышло: они болтают, а он спокойненько думает про свое – совершенно равноправно.
И еще бойчей поглядывал на Беленку, то и дело меняя непринужденные позы, разок даже прошелся по комнате, раскачиваясь и проворачиваясь на носках, как циркуль, без нужды трогая вещи и вообще от непринужденности делая много лишних движений, – он становился разболтанным, желая быть всего лишь непринужденным. Качнувшись, снова взял со стола розовый ликер, развязно осмотрел этикетку и прочел вслух.
Они болтали. Беленко теперь принял преувеличенно галантный тон, как бы насмехаясь над своей же галантностью, и обо всех этих полузнаменитостях говорил так, словно они ему вконец осточертели и он не знает, куда от них деться. Юна, в общем, соглашалась. Зачем же тогда о них говорить?
Дима снова небрежно подсел к столу, принимая то рассеянный, то задумчивый вид, закидывал ногу на ногу, не забывая проверить, не задралась ли штанина, изредка барабанил пальцами по столу, как будто напевал что-то про себя, – и так тяжело у него было на душе – он был совсем чужой здесь. И не просто чужой – лишний. Он бы давно онемел и оцепенел от этого сознания, если бы не поддерживал в себе какую-то умственную суету, не дающую сосредоточиться, какое-то мысленное посвистывание, притоптывание ногой, барабаненье пальцами.
Они воспринимали создаваемое Димой движение просто – взглянут изредка и отвернутся, – были свободны от него. Простота – это ведь и есть свобода, непростота возникает при какой-то скованности. Юна изредка даже, с мгновенно набегающей грустно-приветливой дымкой, говорила ему что-то незначащее, как маленькому. Вспомнив холодный изучающий взгляд Юны, которым она смотрела на некрасивые уличные сцены, Дима поглядывал на Беленку, стараясь выражать во взгляде только любопытство – не заподозрят же тебя в робости перед тем, кого ты изучаешь. Все это помогало ему не сосредоточиваться, и, может быть, поэтому он первым почувствовал запах дыма.
– Прости, я тебя перебью, – с небрежной светскостью обратился он к Юне, – у тебя там, кажется, что-то горит.
Они повернулись к нему, и в первый миг, ему почудилось, на лице ее была написана терпеливая готовность еще раз уделить ему порцию гостеприимного внимания. Но во второй миг она уже воскликнула: "Рулет!" – и выбежала из комнаты. Однако в голосе ее мало было страха или огорчения, скорее что-то шутливое, и выбежала она как-то шутливо. Послышался металлический визг, лязг, запах дыма резко усилился, воздух у пола начал синеть. Расслабленной походкой Дима вышел на кухню, Беленко лениво протопал за ним. В кухне было полно дыма. Юна уже раскрыла форточку. "Закройте дверь", – сказала она. Она стояла перед плитой с раскрытой духовкой, на плите стоял противень с рулетом. Рулет был темно-коричневый с черными волдырями, рулет, испеченный для Димы, – последний якорь домашности. В нем уже не было ничего угрюмого, он лежал крошечный и беспомощный, как задушенный ребенок. У Димы как сжалось горло, так потом до конца и не отпустило, будто начиналась ангина.
– Пепел Клааса, – приговорил Беленко, и Дима вздрогнул от обиды. Он с надеждой посмотрел на Юну взглядом завзятого ябедника – всыпь ему, всыпь! – но она улыбнулась, взяла противень специальной подушечкой – и рулет покорненько юркнул в пластмассовое ведро под раковиной. "Можно же соскоблить!" – вскрикнул Дима, совсем забыв, что он свободный, и Беленко в первый раз покосился на него не без любопытства. Но Диме было плевать, он готов был заплакать от изящной легкости, с которой над загубленным рулетом был совершен похоронный обряд. "Как собаку", – что-то вроде этого мелькнуло в Диминой голове, и он горестно и безнадежно повторил: "Можно же было соскоблить". – "Что тут скоблить", – беззаботно сказала Юна – видно, рулет этот был для нее не более чем рулет – как в магазине.
Вот так, оказывается.
И все равно – зачем выбрасывать! Димина мать обязательно спасла бы, что можно съесть, а чего нельзя, съела бы сама, а остатки снесла курам.
Форточка работала, как добрый вентилятор, клубами валил прозрачный воздух, баламутя и высветляя задымление, скоро остался только привкус горечи. Вот и все. Уже все. Так все в жизни и бывает, без лишней помпы. Спасибо еще, если грядочка останется.
Между тем его, так сказать, тело продолжало непринужденную деятельность: качнувшись, взяло со стола и повертело в руках вялый огурец, напоминающий детское запястье – сверху что-то шелковистое и жиденькое, а внутри чувствуется твердое, – трогало на столе и в посуднице разные вещицы, некоторые неизвестного предназначения, на вид старинные, но всего лишь ширпотребные, только купленные в какие-то двадцатые-тридцатые годы, – странный, непохожий образ жизни, в котором люди еще тогда покупали такие вещицы, и, самое главное, вещицы эти смогли у них сохраниться по нынешний день… А что за эти годы было у его отца с матерью!.. Оттого что все это было с его родителями, Дима с гордостью почувствовал в себе недоступную Юниному окружению житейскую умудренность и закал.
Юна треугольничками, как в ресторане, нарезала хлеб – слишком тонко на Димин взгляд. Перед этим она не преминула вымыть руки, причем Беленко со своей иронической галантной болтовней увязался за ней в ванную, прося разрешения присутствовать при ее омовении, упомянув при этом Актеона и Артемиду. И на кухне он продолжал болтать, как у себя дома, вынуждая Диму к дальнейшей непринужденной деятельности, и Дима как привидение мыкался по кухне.
Наконец Юна выпроводила их в комнату, вызвав у Димы явственное подозрение, что выпроводила обоих только потому, что нельзя было выпроводить его одного. В комнате, где тоже еще чувствовался привкус рулетной гари, Беленко его по-прежнему не замечал с невероятным хладнокровием, не притворялся, а на самом деле был совершенно нечувствителен к Диминому присутствию. Несколько раз всхлипнул носом, пока не высморкался с непринужденным звуком. Дима попробовал было тоже его не замечать, но в этом отношении победа бесспорно оставалась на стороне Беленки: Дима делал усилие, чтобы не замечать, а у Беленки само не замечалось.
Дима этого не понимал, он знал, что даже в лифте незнакомые люди испытывают неловкость, отводят глаза, чувствуя необходимость как-то проявить интерес друг к другу. Он с детства усвоил, что, оставшись с человеком наедине, нужно ему что-то сказать, все равно что, – этого требует вежливость. Глупо? А не глупо в нежарком помещении снимать шляпу? И, если откровенно, Дима не понимал, как можно не постараться понравиться человеку, если за это ничего с тебя не потребуют, хотя, строго говоря, такая опасность всегда есть. Словом, Дима не выдержал нараставшей неловкости и любезно обратился к гостю:
– Хорошая в этом году осень.
Гость с недоумением взглянул на него и пожал плечами: да, мол, пожалуй, но что об этом говорить. То есть отнесся так, как того Димины слова и заслуживали, если не знать, что они – условный акт вежливости, знак уважения. Ведь именно чтобы выразить взаимное уважение, люди с большим вниманием и озабоченностью обсуждают какую-нибудь глупость (серьезное-то от всякого выслушают со вниманием): "Подожди, ты прошлый год в конце июля к нам приезжал?" – "Да, по-моему, числа двадцать третьего… или нет – двадцать седьмого". – "Двадцать седьмого? Ага, да-да, у Егора как раз…" – и т. д. Глупо? А не глупо…? Дима знал, зачем серьезно обсуждают глупости, поэтому в родне считалось, что он хоть и образованный, а не задается.
И, словно пытаясь все-таки внушить гостю это правило вежливости, а заодно – исключительно из вежливости – как бы подольститься к нему, придавая повышенное значение его заграничной поездке, чего на самом деле не было, Дима вкрадчиво произнес:
– За рубежом, вероятно, многое кажется странным… – выговаривая так тщательно, словно собирался поймать на слове, – Беленко должен понять, что имеет дело с культурным человеком.
Беленко юмористически посмотрел-посмотрел на него, – лихорадочно ищет остроумный ответ и притворяется, будто ответ этот у него уже готов, а он просто хочет сначала промариновать собеседника в юмористической атмосфере, – и с улыбочкой, как дурачку, разъяснил:
– Вам кажется странным то, к чему вы просто не привыкли, а мне и у нас достаточно многое представляется странным.
Ну умен! И смотри какой – для Димы нормально, а для него, с тех неведомых вершин, откуда он смотрит, – странно.
А ведь правда, наверно, куда как многое, для Димы нормальное и даже родное, он небось считает глупостью. Не понимает и считает глупостью.
Дима почувствовал обиду, однако в какой-то мере он просто придирался – он ведь и сам одобрял далеко не все из привычек, достаточно распространенных. Но когда что-то подобное сказал Беленко, Дима почувствовал еще нечто вроде злобной радости, что Беленкины слова вполне можно истолковать как самое возмутительное барство и, стало быть, он, Дима, может теперь не опасаться, что его неприязнь к Беленке носит мелочно-личный характер. Вместе с тем ему было и по правде обидно, он ведь и вправду угадывал в Беленкиных словах иную конкретность, чем если бы произнес их сам.
В Диме начал шевелиться подлинно боевой дух. Но он только усилил предупредительность. Как ни странно, ему, кажется, еще сильнее захотелось понравиться гостю: ведь чем больше презрения к человечеству тот выказал бы, тем больше чести было в завоевании его уважения. Хоть он про себя и ругался на Беленку, но он только себя уговаривал, – на самом деле, как человек, знакомый с физиологией, он знал, что ничто не возникает из ничего, стало быть, если человек откровенно себя уважает, значит, есть за что. Ему часто казалось, что все делается не просто так, а для чего-то, даже холостые пряжки на его плаще когда-нибудь к чему-то пристегнутся.
– Но согласитесь, – учтиво возразил Дима – очень хорошо это у него вышло: "но согласитесь", – согласитесь, что нормальным мы как раз и называем то, что наиболее часто встречается. – Он хотел рассказать, что в биологии признак считается нормальным, если им обладают девяносто пять процентов особей, но осекся, ему пришло в голову: почему в таком случае сам он считает недостойными мелочами то, что интересует почти всех, тогда как, даже с медицинской точки зрения, следовало бы, наоборот, считать мелочами то, что не интересует почти никого? Это же получается – вся рота идет не в ногу, один старшина в ногу идет.
Такой поворот дела затрагивал и самого Диму, но острие было обращено против Беленки, поэтому Дима сейчас готов был взять под защиту и водку, и футбол, только бы обрушить на незваного гостя побольше человеческой массы, погрузить его в людской океан, не раздавить, так хоть помять его, прочного как батискаф. И притом Беленко увидит, что Дима далеко не дурак.
Дима почувствовал прилив оживления и даже раскрыл рот, но Беленко уже отвернулся от него и крикнул уже как бы по-мужицки:
– Юнетта, ты скоро там? У меня с похмелья в животе черт-те что деется! – Всем надо знать, что у него в животе, и стоит он, как Дима сроду бы не встал – руки в брюки, так что вязаная кофта сползла, обрисовывая сверху оттопыренный зад, – и без малейшего почтения разглядывает те самые Юнины книги. Одет он так себе, и фигура у него хуже Диминой, – у Димы вообще хорошая фигура, крепышеват только немного чересчур, – но ведь это как себя поставишь: у других, смотришь, жирная обвислость – шикарна, другим задастость только прибавляет энергичности, вышагивают себе в своих джинсовых парах…
Тут Дима понял, почему Беленко и выражается, и стоит так нарочно неизящно: чтобы еще лучше почувствовать, насколько все остальное у него в порядке. Есть такие крепкие мужики, лет поменьше сорока: выходит на крыльцо в безобразно спущенных штанах, безобразно вывалив пузо, развесив губы, щеки, запухший со сна, и от него подымается несвежий пар, а вы смотрите на него и проникайтесь, и он через вас будет проникаться, что у него в хозяйстве последняя досточка – и та обстругана и покрыта голубенькой краской, ставшей ему ни в грош, коровы и свиньи наливаются дорогостоящими соками на дармовом корму да еще полный курятник дачников. Тем вкуснее скрести под обвислой майкой дряблеющую грудь, как бы от блох, и, отхаркиваясь, сипеть: "Опохмелиться бы надо!"
– Потерпи немного, – заглянула и улыбнулась Юна, чуть раскрасневшаяся. Как в кино – и патриархальная сердечность, да только не для него. И никак Дима не мог промолчать – оставить их вдвоем.
– У нас в общежитии бытовало шуточное выражение, – начал он, старательно подбирая слова, – хорошая выпивка – это такая, когда закусить удается только после… – он хотел сказать "после стипендии", но усомнился, не чересчур ли это официально, и решил сказать "степухи", но это было слишком развязно, поэтому он натянутой улыбкой и вульгарным движением пальцев изобразил получение денег.
Словом, позор.
Юна вежливо улыбнулась, кивнула и скрылась, а Беленко и головы не повернул. "Поспешай, Юнетточка, мочи нет", – умоляюще пророкотал, и снова с непостижимым хладнокровием давай пялиться в книги, да еще покачиваться с пятки на носок.
А Дима покосился-покосился на него и почти бесповоротно убедился, что предел привлекавшей его свободы – полное безразличие к людям. Свобода от людского мнения… Да ведь обыкновенная совесть – это чужое мнение, чужой наблюдающий глаз, который носишь в себе, вросший в тебя глаз тех, кто тебя приучил к этой совести: глаз отца с матерью, Евдокии Захаровны, Витьки Чепика, и кого там только нет, а в них еще кто-то, а в тех еще – целый кряж наслоений. Совесть – несвобода от их мнений, иначе ты был бы для себя всякий хорош. Посмотри, как Беленкина безразличная свобода отличается от уверенного спокойствия хорошего человека, знающего, что чужой глаз не увидит в нем больше плохого, чем видит свой, – с него не потребуют больше, чем он сам собирается дать.
Ведь что, главное, его влекло к свободе: добродетель, которая находит удовлетворение в самой себе, которой безразлично, одобряют или порицают ее люди. Умопомрачительная чушь! Все хорошее только потому и считается хорошим, что его одобряют люди. По крайней мере, какая-то значительная их часть.
Работа на публику… Так и хорошо, что человек работает на публику, то есть на нас, а не на себя одного. Он, Дима, кривил рожу, когда видел в ком-то желание нравиться, – да ведь если бы мы не хотели друг другу нравиться, то были бы свиньи и больше ничего! Вон, полюбуйся – экземпляр, никому не желает нравиться…
И Дима представился себе – читал что-то такое – каким-то кустистым растением, напитавшимся и вросшим своими симпатиями в громадный, веками наслоившийся людской кряж, в котором он был своим, а потом, как тот дубовый листок, оторвался, и теперь всякая дребедень может протащить его в свою сторону, – так ему хочется снова за что-то зацепиться. Не свободным он хочет быть, а своим. Потому его и привлекали свободные, что он не представлял свободы без принадлежности какому-то кряжу, укладу, – он смотрел на свободных, как бездомный в освещенное окошко. Только такая принадлежность может дать человеку спокойную уверенность, – вот не робеет же он перед иностранцами – чувствует свою принадлежность к другому укладу. Ты думаешь, уверенность тебе дают твои личные достоинства? – шиш! Ты бы и не знал, что они достоинства, если бы они не считались таковыми в твоем кряже. Не знал бы даже, какой нос красивее – римский или пензенский.
Хотелось бы знать: а каким "свойством" питается Беленко? – и он оглянулся на Беленку, склонившегося к книгам и чего-то в них высматривавшего, уставив в Диму обтянутый зад. А наверняка во что-то врос. В какой-нибудь пятачок, может даже семейный, где он пуп пятачка, – а врос. Так врос, что совершенно неспособен увидеть что-то хорошее в чужом. Сам Дима похож на перекати-поле, а Беленко – на пень. Самодовольные индюки ведь тоже питаются какой-то корневой системой, мощной, как канализационная сеть… Или индюки, хоть и птица довольно бескрылая, способны висеть, как солнце, ни на что не опираясь, поскольку их ничто не влечет к себе силой, сколько-нибудь заметной в сравнении с их массой – самомнением? То-то его к ним иногда тянуло – растения тянутся к солнцу. Какая-то их свобода заманивала, как взгляд анаконды, хотя для него нет ничего отвратительнее индюков, – да ведь и кролики, наверно, недолюбливают удавов. А индюки-то – мелочны. Оттого они и индюки, что придают повышенное значение каким-то мелким своим достоинствам.