Отца Диминого такой Беленко сроду бы не смутил, отец взял бы и обматерил его. Со стороны – вроде бы не за что, да отцу достаточно, чтобы он знал, за что, – потому что никогда не переставал быть своим. Хотя он любил вспоминать со смехом, как мать когда-то в ресторане стала собирать недоеденный хлеб со стола, и добавлял при этом сочувственно: "Темная деревенская женщина!", но смеялся просто так, вовсе не угодливо по отношению к официантам или соседям по столу. Он платит – он и хозяин.
Мать, правда, легко унижалась перед любым начальством – перед официантами, бригадирами, вахтерами, горлопанами, – Дима еще орал, дурак, на нее. Чуть что – уже натянула готовенькую жалобную масочку, и голосок такой покорненький: вы уж, мол, сделайте такое ваше одолжение, явите божескую милость. Но это была именно маска – военная маскировка – метод борьбы, а настоящего раболепия – любви – у нее к ним не было. Сделала свое дело, отряхнулась и пошла, как ни в чем не бывало.
Она, наверно, считает, что нельзя оказаться униженным, если ты добился своего у несвоего. И тоже, наверно, потому, что не переставая чувствует себя своей , подпитывается корнями из своего кряжа.
Со своими, кстати, она довольно обидчива.
А пока Дима сообразил, чем ему заняться – пойти на балкон покурить. Он с утра не курил, чтобы не было запаха в этот решительный вечер – такие решительные вечера он, кстати, уже назначал себе раза два, – и даже забыл о куреве, а сейчас, как стало можно и почти что нужно, сильно захотелось, – чудное занятие для рук. Вежливость требовала, когда выходишь, сказать остающимся в комнате, куда ты собрался: пойду, мол, покурю или, там, в баню решил сходить, а им полагалось ответить что-нибудь в том же духе: давай, мол, кури. Беленке этого говорить, конечно, не следовало, но ничего не сказать было выше Диминых сил, поэтому он пробормотал себе под нос: "Пойду покурю", – будто разговаривал сам с собой. Ну и плевать!
Солнце еще пригревало, и он не без удивления подумал, что это же самое солнце припекало его в телефонной будке – и было это всего лишь сегодня. Под балконом желтел простенький осенний газончик, обведенный зубчиками беленых кирпичей, – как-то не очень он шел Юниному дому. Было совсем не высоко, запросто можно спрыгнуть, особенно если повиснуть на руках. Потолки низкие, в старом доме не больно бы спрыгнул. Он машинально сплюнул через перила – с высоты почему-то всегда хочется плевать – посмотреть, что ли, сколько будет лететь плевок, – и когда он осознал, что плюет с Юниного балкона, он обмер и не сразу решился оглядеться по сторонам. Юны, слава богу, в комнате не было. Но второй ошибки он уже не совершил, а спрятал окурок обратно в пачку.
Через открытую балконную дверь он увидел, что Юна с патриархальным жизнерадостным проворством почти накрыла стол – все уложено и нарезано, как в кино, – и что-то горячо – она – и горячо! – доказывает Беленке, а тот скептически хмыкает. Увидев, что он на них смотрит, она – какая умница все-таки – ласково обратилась к нему, но как к маленькому: "Ты, Дима, сам врач, а так часто куришь". – "Да все как-то, – непринужденно ответил Дима осипшим от внезапности голосом, – не могу отвыкнуть от этой…" – он хотел сказать "привычки", но подумал, что получится нехорошо – "отвыкнуть от привычки", и притворился, что не договорил от свободы, перебил себя новой мыслью: "Это детали, не в этом суть. Знаешь, зачем мясо коптят? Чтоб дольше не портилось". Отцовская шутка, и, кажется, чересчур колхозная. Он почти испуганно покосился на Беленку, тот ноль эмоций, конечно, а Юна вежливо улыбнулась, будто шутка была очевидной оплошностью, и отвернулась, сочтя долг гостеприимства исполненным. И Дима опустил глаза, чтобы скрыть их нехороший прищур.
"Чего я перед ними выламываюсь!" – от злости твердея духом, подумал он, сам еще не замечая своего "перед ними". Чего он набивается им в свои , и добивается их оружием – подражая им – их словам, их жестам, их костюмам, – он должен держаться как полномочный представитель. И он от души пожалел, что на нем не гимнастерка и кирзачи, а их подражательный, клоунский костюм с мечом Спартака на шее. Ведь есть же у него свои , которые так его встречают, что ему становится совестно, что мало их вспоминал. Дорого бы, кажется, сейчас дал, чтобы очутиться с ними.
– Ты будешь яйцо под майонезом? – тем временем спрашивала Юна у Беленки, и тот обезоруженно разводил руками:
– Юночка, съем все и вся! Ведь из твоих рук станут есть даже львы.
Она и улыбнулась, как на шутку, и ответила вроде бы шутливо:
– Да, из моих рук ел даже Лев Борисович, – но задержала на нем такой взгляд, будто понято больше, чем сказано. Да, да, тот самый взгляд. Тот самый, от которого Дима убеждался, что все всегда у него будет хорошо.
Взгляд этот попытался отозваться новой болью на болевом фоне, но Дима посчитал ниже своего достоинства его замечать. С самого начала Беленко особенно подавлял его бесстрашной свободой, с которой обращался с Юной, трогал ее даже за плечо – "по-товарищески", но Дима не верил в такие "по-товарищески". Словом, Беленко держался так, будто он если и не спит с ней, то лишь потому, что все как-то руки не доходят, и она не слишком уверенно отрицала это. Но замечать все это тоже было ниже Диминого достоинства и вообще слишком неприятно. Однако на лице его наметилась твердая усмешка, с которой он приготовился вынести все последующее.
Дима тяжелой походкой подошел к столу, громоздко сел, с твердой иронией выпил жгучего жидкого мыла – ликера из розовых надежд, не принял участия в обсуждении его достоинств, – они прислушались и нашли, что ничего, – а, загребистым движением подтащив к себе тарелку, шлепнул туда салата и принялся сурово есть, навалившись локтями на стол. Ел он тяжело и медленнее, чем хотелось, но рот открывал ни миллиметром шире, чем это было абсолютно необходимо. Беленко заметно причавкивал, но Дима не решался раздражаться: он не был уверен, что сам ест вполне беззвучно. Нож, к счастью, не требовался. Он не желал демонстрировать дурные манеры там, где не было ясно, что он это делает нарочно. Беленко же орудовал ножом с непринужденностью заслуженного хирурга. Так вот оно – искусство, за которое они ставят себя выше всех!
Так и пошло. Допили ликер, невозможно шибающий парикмахерской, и Дима тут же ухватисто откупорил коньяк, наполнил туманные оплавленные стопочки. Юна только пригубила, Беленко тоже – с похмелья у него душа не принимала. Дима дружески обратился к нему:
– Эту надо сделать. Что ты по-стариковски мусолишь. Кидай ее туда. Вон бутерброд, колбасы возьми, помидорку. – Беленко величественно взглянул на него туманным взором, но Дима ноль эмоций – налил себе еще одну. На Юну он не смотрел. – Ну, за все хорошее, – пробормотал, будто сам с собой, и хлопнул. Закусил не сразу, а сначала рассеянно поковырялся в тарелке. Чуть пожевал. Посидел.
Как туман от реки начал подыматься первый хмель. "Теперь надо кайф ловить ", – подумал для них , хотя мыслей его они знать не могли, – здесь он, очевидно, переоткрыл для себя известную ему лишь понаслышке систему Станиславского, требующую переживания, а не голого изображения. Сейчас он не мог заметить, что его начинало заносить в какую-то приблатненность, как несколько часов назад с непринужденности заносило в начальственность, и довольно заурядную, а не утонченную, как в кино, где начальник мог оказаться и журналистом, и писателем, и ученым – и артист бы его играл тот же самый, с тем же племенным благородством лица и костюма.
Хмель делал свое дело: уже сузился круг зрения и слуха – вещи в комнате уже не охватывались широким общим взглядом, а виделись с чрезмерной отчетливостью только те, на которые специально смотришь, а отдельные звуки с повышенной резкостью выделялись на неразличимом фоне. Когда он, тщательно примерившись, наливал себе новую стопку, в движениях его чувствовалась расчетливость. И не удержался, покосился на Юну – должна же она видеть, что с ним что-то не то, для этого он, может, и начал свои штуки.
Сейчас ей было очень легко все поправить, не проявляя даже больше внимания, чем это обычно для хозяйки дома: пошутить, что он взял слишком быстрый темп, предложить ему побольше закусывать, – это было бы вполне нормально, а он бы все понял. Ничего ему больше не надо, чтобы только у нее было желание и право запрещать ему что-нибудь вроде выпивки. Вот он и покосился.
Профиль ее, страшно близкий, заслоняющий весь мир, был до того убийственно прекрасен, что Дима чуть не застонал. Она "не замечала" его финтов ушами , а с повышенным вниманием слушала рассказ Беленки о его соседях по даче. И Дима стал слышать только Беленку. Тот рассказывал о соседях, наверняка совершенно нормальных людях, словно о папуасах с острова Новая Гвинея. И чувствовал себя, как Стэнли, вернувшийся из дебрей тропической Африки. Мало того что герой, стократно рисковавший жизнью, но он еще и обладатель ценнейшего научного материала, пригодного для глубоких социальных обобщений, да еще и мыслитель-скептик, пригодный для глубоких социальных обобщений. Может, и есть тут почва для обобщений, да не тебе их делать. А Юна серьезно и грустно кивала. Дима опрокинул еще пару стопок, все еще надеясь, что она остановит его, обнаружит какой-то интерес к нему.
Теперь Беленко рассказывал, как один из его соседей, "задубелый, хоть гвозди из него делай", учил неверную жену. Рассказывал будто о былинных богатырях – раззудись, мол, плечо – и на каком-то дурацком славянском языке – но, зараза, с умненькой усмешечкой, в которой была и ироническая грусть о том, что мы, изъеденные рефлексией интеллигенты, уже неспособны на столь свежие чувства, и насмешка над тем, кто все это стал бы говорить всерьез, и над славянским языком, и вообще над всякой конкретной позицией, из которой, вам могло показаться, он вел повествование, – что-то в таком роде, ну, может, не так густо:
– …Довольствуясь пищей и напитками, сильной и тучной сделалась, а паче всего плотских похотей стремлениям вельми подвержена. А супружник ейный зело уважал токмо зеленого змия, особливо ежели за чужой счет, и из соседнего кружала его многажды и бесчестно вон выводили. Ото всего от этого знатная недостача в его супружеских деяниях учинилась. Вот она по долговремении и спозналася с другим. Одначе, боясь бесславия и от мужней родни попреков и побоев, но возымев превеликую похоть, умыслила для сего в потаенном…
Вот к чему только у него не видно насмешки – к тому, что он исключительно и разносторонне блестящий собеседник. И Юна, из-за которой Дима как огня боялся всякой двусмысленности, слушает этого кривляку с восхищением – это верно, многие пробуют так говорить, только не выходит, – и как будто удерживается, чтобы не проверить, достаточно ли Дима оглушен и ослеплен этой сверкающей лавиной стилизованного саркастического красноречия. Ей-богу, во взгляде ее появилось напряжение, словно ей стоит усилий удерживать взгляд на Беленке, а не покоситься на Диму. Он засмотрелся на ее напряженный глаз.
Еще стопка – уже совсем не противно, а водку, как известно, следует пить лишь до тех пор, пока она противная. Тут, правда, не водка, а коньяк, но, как раньше говорили, лучший коньяк – это "московская". Дима так сосредоточился, чтобы правильно налить и правильно выпить, не морщась, что почти забыл о своих огорчениях.
– …Ему не без сомнительства было, должно ли ее в смертные челюсти повергнуть, поелику поступки он всегда оказывал незлобивые и беззазорные. Однако рассудил, что было б законам не противно, для избежания непозволительных плотских смешений, учинить злодеям достойное воздаяние… И явил им в окошко лик свой, вельми волосми поросший, и усмешкою оказывал свое удовольствие.
Голос Беленки то глухо барабанил, как дождь по крыше, то заполнял весь мир: "…Как с привязу спущенная собака, сей образы ближнего повредитель опровергнул на пол…" Он, кстати, тоже не чурался иногда поизображать в лицах, но, холера, ухитрялся и это подавать как дополнительную насмешку над кем-то.
Еще стопка с медлительными ухватками горького пьяницы. Угол зрения еще уже: смотришь на свои руки и видишь один ноготь. И еще удивляешься, до чего он большущий. Вдруг оказалось, что ему давно уже жарко, и его терзает потный воротничок под галстуком. Нужно поминутно засовывать под него пальцы и по возможности оттягивать от шеи, что он давно уже и проделывал.
– …Видя, что сию драку вредную ничем утушить не можно, аз многогрешный…
Что-то слова эти Диме напоминали, никак только не вспомнить, и он, припоминая, засмотрелся на Беленку. Сам Дима этого пока не замечал, но от его взгляда Беленкин голос зазвучал принужденнее:
– …в умеренные пределы включить должно… поспешествовал… на свет божий…
– Козьма Прутков! – радостно воскликнул Дима, обращаясь к Беленке, поскольку взгляд его давно был туда устремлен.
– Что "Козьма Прутков"? – спросил Беленко с заметной враждебностью – ага, заставил-таки относиться к себе серьезно. Да он, кажется, еще и трусит? Точно! Дима засмеялся – совершенно непритворным свободным смехом:
– Ну! У Козьмы Пруткова тоже это есть… Аки-паки.
Беленко пожал плечами с осторожной презрительностью и отвернулся – смолчал. А Дима не поверил бы, что можно смолчать, не струсив. И когда Дима понял, что Беленко боится, ему стало легко и свободно. Он опрокинул еще стопку, совсем беззаботно. На дне еще оставалось раза на два, но дыхание было уже пьяное, обжигающее глотку. Неплохо бы допить из их рюмок – удивились бы небось.
Беленко говорил теперь вполголоса – не решался больше горлопанить – и всерьез, только ей, тоном человека, утратившего иллюзии. Так сказать, сбросил маску фигляра, прикрывающую чувствительную душу. Пошлость на пошлости сидит и пошлостью погоняет. И иллюзии, и их утрату где-то вычитал, слизал с кого-нибудь, – хоть и свободный, а слизал! – на самом же деле он имел и имеет одну иллюзию – что он пуп земли.
Плохо только, что Юна слушает его чересчур вдумчиво, будто там что-то такое и вправду есть. Очень просто: она такая чистая, наивная от чистоты – что она видела! – с обманчивой хмельной ясностью думал Дима, переставая от этой ясности видеть Юну и слышать Беленку, – конечно, она верит Беленке и про гущу народной жизни, и про все. Интерес к этому ее положительно характеризует. Но уж что касается гущи народной жизни, то у Димы достаточно возможностей показать, что Беленко в сравнении с ним – ни шиша не нюхавший комнатный щенок. Напрасно Дима, по глупости, свойственной его прежней жизни, ничего такого ей раньше не рассказывал – боялся, дурак, что это, так сказать, недостойно ее ушей и обнажает его гусиную сущность. И Беленко пусть тоже увидит. Когда Дима понял, что Беленко его побаивается, он почувствовал к нему чуть ли не расположение, хотелось уже объясниться, что ли, и рассеять недоразумение. И вот он внезапно заговорил.
Про то, как идешь с картошки – сотки отводили далеко, считалось – не деревня, – лицо от пыли – как голенище, и гордая горькая усталая морщинка меж бровей. Идешь один – мать с отцом дожидаются подводы – и просишь в хуторе напиться – с гордой трудовой морщинкой. Бабка выносит ковшик – верхняя губа у тебя становится посветлее, – а потом высыпает тебе в сдвоенную горсть целую эмалированную кружку дикой вишни, за ней ходят за восемнадцать километров, и довольно долго идешь, как в наручниках, то и дело нагибаешься к ним и сплевываешь. Кислятина, конечно, да ведь сладки ли вишни, нужно спрашивать у детей и воробьев.
Дима так отчетливо чувствовал вкус пыли и катящийся сквозь нее пот, что не поинтересовался произведенным впечатлением, а сразу перескочил на другое: как у него в одной палате умирал ребенок, а в соседней старик с пневмонией вдруг вылез на карниз и хотел броситься с третьего этажа. Дима втащил его, хотя старик расцарапал ему шею, и велел сестрам держать его, а сам снова побежал к ребенку. Но он сделал одну оплошность: он не указал поименно, кому следовало держать, и каждая решила, что распоряжение относится не к ней – дел ведь у всех хватает, – а старик пробрался будто бы в уборную и бросился оттуда.
Дима ужасно старался, чтобы они почувствовали, каково это – держать за грудки сумасшедшего через подоконник, когда ты должен быть с умирающим ребенком, а сам работаешь первый год. Он прямо живьем видел бельмо в вытаращенном стариковском глазу и слышал хрипы и взвизги в его груди. Юна слушала с такой любезностью, словно восхищалась, что он умеет говорить.
– Чего же это он бросился? Кормили, наверно, плохо? – участливо спросил Беленко.
– Нет, нет, психоз… – заспешил было Дима и осекся. Он сообразил, что над ним потешаются, и посмотрел Беленке в лицо, очень большое, во всю стену, и, как с самолета, увидел, что оно медленно переменилось. Он поймал огромный Юнин взгляд на Беленку – укоризненный взгляд на общего любимца, на которого нет сил сердиться, и завершил с ленивой развязностью: – Но это детали, не в этом суть.
А потом продолжал лениво, как бывалый человек, ронять слова, притворяясь пьянее, чем был, и делая вид, что готов то и дело проговориться матюгом – до того, мол, привык их употреблять, хотя почти никогда не выражался, если этого не требовала должность:
– Ну, старичок помер, к… в общем, помер. Все нормально. Сделали гробик, похоронили в землю, червячки поползли, пятое-десятое. Все нормально. Но это детали. Не в этом суть. Я получил выговорешник, пятое-десятое; полгода таскали, сс… Потом ко мне его сын приходил. "Ты, бль… ты, кричит, моего отца убил!" – Дима изобразил сына базарным гундосым голосом. – Я говорю: "Да нахх… на что, говорю, он мне сдался – убивать его?" Но это детали. Не в этом суть. – И душевно взял Беленку за плечо: – Ты совершил важное открытие, я получил выговорешник, пятое-десятое, но это детали. Не в этом суть.
Он устало посмотрел на Беленку и поймал его взгляд, которым тот пытался переглянуться с Юной. Дима придвинулся, посмотрел ему в глаза, большущие, как мотоциклетные очки, так что нельзя было уже понять их выражения, налезающие друг на друга, оттого что близко смотрел, и ласково охлопал Беленку по груди и по бокам, как удовлетворенный портной: "Классная кофточка. Сам вязал?" – и словно вспомнил, забыв убрать руки с Беленкиных боков, всматриваясь в него снизу (Беленко каменел над ним):
– Со мной тоже Беленко учился – наглый был фрайер по-дикому. Он тебе не родня? Нет? А похож, похож… Но это детали, не в этом суть…
Дима соболезнующе разглядывал Беленку снизу, похлопывая его по бокам, будто взбивая подушку. Задумался, похлопывая машинально, и понял, что ведь это он у Юны в гостях и дело происходит очень скверное.
Но понял как не про себя. Однако посмотрел на нее и увидел ее немыслимо чистый, заслоняющий весь мир, как вершина Килиманджаро, взгляд, полный ледяной изучающей отстраненности и достоинства.