За плексом кабины уже различимо лицо подполковника Баранова - суровое лицо много испытавшего в жизни человека. Теперь, когда я кое-что знаю об этой жизни и тех испытаниях, которые выпали на долю летчика, мне представляется, что лицо его как бы говорит: вы, конечно, все хорошие люди, но вы не знаете всего, что известно мне, поэтому вы можете быть беспечными, можете смеяться и позволять себе всякие глупости, а я не могу - я знаю тайну.
Самолет взревел в последний раз и успокоился точно в той же колее, из которой выбрался сегодня утром. Я стою чуть сбоку и силюсь представить себе подполковника Баранова старшим лейтенантом из сорок третьего года - примерно таким же, как лейтенант Дятлов сегодня, но не могу. Мне кажется, что Баранов всегда был подполковником, всегда ему было за сорок, всегда у него было такое суровое, непроницаемое лицо, словно на нем, на подполковнике Баранове, раз и навсегда запечатлелось то время, когда смерть со своей косой висела на хвосте каждого самолета и лишь ждала своего часа.
Вот Баранов открывает фонарь, спускается по стремянке вниз, что-то говорит Дятлову. За это время я успеваю поставить под колеса тормозные колодки, сделать еще кое-какие дела. При этом я стараюсь держаться от подполковника подальше: мне почему-то неловко напоминать ему даже своим присутствием о его обещании продолжить наш разговор.
А ветер, между тем, все крепчает, я спешу, мечусь под брюхом самолета, мне еще лезть на фюзеляж, зачехлять кабину, крылья, и совсем не хочется быть сдернутым с фюзеляжа одним из его бешеных порывов.
Баранов со штурманом уходят, уходит и стрелок-радист, низкорослый крепыш Федька Гилев, навьючив на себя парашюты всего экипажа. Экипаж свое дело сделал, теперь очередь за нами. И мы с Дятловым вертимся, как черти, не разбирая, кто из нас командир, а кто подчиненный.
Только недели через две случай снова свел меня с подполковником Барановым.
- Чем кончилось? - переспросил он, глядя из окна своего кабинета на стоянку полка, где шла обычная, будничная жизнь, в которой мы с лейтенантом Дятловым участвовали сегодня в качестве дежурных; он дежурным по штабу, я - по стоянке эскадрильи. Переспросил и, кажется, позабыл обо мне. Потом повернулся. - Вы, говорят, в газету пописываете?
- Да какой там пописываю! Всего-то два раза, две небольшие заметки…
- Вы вот что… Вы обо мне не пишите. Запретить я вам не могу, но… Лучше не надо: в этой истории слишком много неясного, и если есть в ней что-то героическое, то ко мне оно никак не относится. Мда. Вот так-то… Ну а чем кончилось - это как-нибудь потом, как-нибудь в другой раз.
Я обескуражен. Признаться, я уже видел большой очерк на целую полосу в окружной газете… Или документальный рассказ с продолжением.
9. Май 1960 года, суббота, раннее утро
Хорошая это штука - велосипед. Особенно, если надо от чего-нибудь, или от кого-нибудь, убежать. Скажем, от себя самого. Хотя теперь-то я хорошо знаю, что от себя не убежишь не только на велосипеде, но и на мотоцикле. Даже, пожалуй, на мотоцикле еще меньше. Но тогда я верил, что убежать можно. И каждый вечер совал носки своих потрепанных кед в туплексы и крутил, крутил педали, пока в глазах не появлялись черные круги. Усталость, по крайней мере, отнимала у меня способность думать и чувствовать что-либо другое, кроме самой усталости. А мне было от чего убегать…
Она не пришла в назначенный вечер, и я всю ночь метался по комнате, не зная, на что решиться. Она не пришла ни на другой день, ни на третий, а потом ее подруга передала мне записку, вернее, клочок бумаги с математическими формулами с обеих сторон, среди которых чаще всего встречался знак математической бесконечности: она училась в аспирантуре Ростовского университета, и эта самая бесконечность была темой ее будущей диссертации.
Это теперь, когда прошло много лет, я хорошо знаю, как мне нужно было тогда поступить. А получив это странное послание, я кинулся к телефону, но мне никто не ответил. Я звонил несколько дней - пусто. Тогда я написал одно письмо, другое. Я умолял, я заклинал, я пытался что-то объяснить. Ответом было молчание. Я никак не мог взять в толк, как она могла так неожиданно вычеркнуть из своей жизни все, что у нас было. А было у нас шесть месяцев любви, такой горячей, такой жгучей, такой сумасшедшей. Если бы мне кто-нибудь объяснил, что произошло, мне было бы легче. Наверное, было бы легче. Сам себе я ничего объяснить не мог. Потому что все еще жил этими днями и неделями, часами и минутами нашей любви.
До этого я не знал, что такое тоска - теперь я постоянно видел ее печальные глаза, устремленные на меня из бесконечности. До этого я не представлял, что такое одиночество - теперь я оставался наедине с собой даже тогда, когда меня окружали мои товарищи. Я мог разговаривать, мог даже смеяться, но это не я говорил, не я смеялся, потому что, даже смеясь, я продолжал молча всматриваться в печальные глаза моей тоски. А когда я оставался один…
Когда я оставался один, то час за часом, минута за минутой перелистывал тоненькую книжицу своей короткой любви - особенно три последних месяца - и все, что было до этого. Может, я чем-то провинился перед своею любовью, что-то сделал не так или что-то не сделал, что нужно было сделать? Может, моя вина накапливалась день ото дня, а я не замечал этого? Может, в тот день, когда она была у меня последний раз, когда…
О, господи! Перед моими глазами возникают ее глаза, ее губы, ее тело - я гоню это навязчивое видение… Ведь и в последний раз все было как всегда… как всегда… Ничто не говорило о близкой разлуке, ничто не внушало тревоги, и прощальный поцелуй был таким же, как всегда - все было как всегда, а она не пришла, не подходит к телефону, не отвечает на мои письма…
Но что мешает мне пойти к ней самому? Вот я сейчас приду, увижу ее, она улыбнется - и все пойдет по-старому.
Так я убеждаю себя, хотя хорошо знаю, что по-старому уже ничто не пойдет. И еще я хорошо знаю, что если я способен просить и умолять в письмах, то совсем не способен делать это с глазу на глаз. Мое самолюбие топорщилось и восставало. И я не пошел, а она… А ее поглотила ее математическая бесконечность. Или что-то другое.
В то время я учился в институте на заочном отделении в Ростове, работал в "ящике" и часто ездил в Таганрог - это было связано с моей тогдашней работой. Как-то возвращался домой на электричке - она села напротив. Мы познакомились. Она жила в Таганроге, а училась в Ростове. Это случилось в июне. Когда же я получил от нее математическую записку, на дворе уже стояла зима. И я начал писать стихи, не задумываясь над тем, хороши они или плохи, потому что мне не с кем было поделиться своей тоской:
У меня впереди труднейший экзамен,
Мне бы память гранить о формулы Эйлера,
А я всю ночь просидел над стихами,
И метель, прилетевшая с севера,
До утра трепала струны у тополя,
И он, от стонов переходя к воплям,
Печалился в стылой снежности
О ветра июньского нежности…
Мне казалось, что зима никогда не кончится…
И все равно: прекрасная это штука - ве-ло-си-пед! Ах, до чего же прекрасная штука! Особенно, если нужно от чего-то убежать…
Мне двадцать пять, у меня сильные ноги и хорошая дыхалка, в кармане бутерброд с колбасой, на раме велосипеда фляга с водопроводной водой. Я кручу и кручу педали. По Буденновскому, по старому мосту через Дон - на юг, на юг, на юг! Машины теснят меня к тряской обочине, обдают пылью, бензиновой вонью, швыряют в меня щебенкой. Пусть! Мне бы только выскочить за Батайск, а там можно направо - к Азову, можно налево - к черту на кулички.
Я проскакиваю Батайск и сворачиваю направо. До Азова километров тридцать приличной дороги, потом несколько километров песка - и я у моря.
Пригнувшись к рулю, кручу и кручу педали. Справа и слева от дороги зеленые лесополосы, за ними поля пшеницы. Легкий ветер гонит по этим полям зеленые волны, над зелеными волнами звенят жаворонки. Но я ничего не вижу и не слышу - ничего, кроме несущейся под колесо дороги, кроме шелеста велосипедных шин и щелканья счетчика километров. Лицо мое мокро от пота и грязно от пыли, майку хоть выжимай. Нет для меня ни весны, ни жаворонков…
Но куда я мчусь? Кто гонит меня? Почему бы мне просто не поваляться на зеленой траве?..
Жму на оба тормоза - велосипед выделывает на пустынной дороге замысловатые восьмерки…
Раскинув руки, лежу у самого края пшеничного поля и слушаю, как шуршат под ветром наливающиеся колосья и трещат сверчки. Надо мной белесое небо, и где-то там, в теплых потоках, купается невидимая птичка и поет свои птичьи песни. Ни трамвайного грохота, ни рева машин, ни людского гомона. Ти-ши-нааа…
Такая же тишина стояла, когда Галка пришла ко мне в первый раз. Только было это не в июне, а глубокой осенью, и за окном шел дождь - монотонный, однообразный, словно кто-то на небесах забыл закрыть душ и из него льется и льется… В такую погоду хорошо сидеть в тепле и смотреть в милые глаза. А глаза у нее тогда были кроткие, и что-то светилось в них таинственным светом, будто где-то глубоко-глубоко разгорался огонек…
И во мне от этих воспоминаний вдруг все заголосило и забилось от горя, и сквозь крепко сжатые челюсти пробился глухой стон…
- Шо, хлопче, нияк вдарывся? - раздался надо мной участливый мужской голос.
Я мотнул головой и сел. В нескольких шагах от меня стоял невысокий мужчина с седыми усами, в черном пиджаке (в такую-то жару) и вылинявшей клетчатой рубахе. Он опирался о косу и разглядывал меня с детским любопытством.
- Да нет, - ответил я. - Ничего.
- Ну, тоди здравствуйте вам! - и мужчина слегка дотронулся рукой до края соломенной шляпы. - А я ишел мимо, дывлюсь - блыстыть. Шо, гадаю, за штука така? Пидхожу - а це твоя лобогрэйка.
- Почему лобогрейка?
- А як же! Лобогрэйка и есть. Сядешь ось так на конну косилку чи на грабелья и цельный дэнь туды-сюды, туды-сюды - лоб-от и нагрэешь. Потому и лобогрэйка зовэтся. И у тэбэ така ж лобогрэйка… О цэ ж я и кажу… Сам-то видкиля будешь?
- Из Ростова.
- З Ростову-у? И усе на ей?
- Да тут всего-то…
- Цэ так: колы охота е, тоди и… - мужчина аккуратно прислонил косу к кусту акации и сел рядом со мной. - А ось мэни хоть тыщу рублив дай - нэ сяду. Ни-и, шоб по такой жарюке?.. А ось косыть, к примеру, цэ я з удовольствием. Ще до свиту пиднявся и… тут у балочки, а на буграх - ни-и, там тильки кобчик мышу дереть. Там лысо… Закурыть у тэбэ нэма?
Я достал папиросы, мы закурили.
- Так я шо кажу, - сделав пару глубоких затяжек, снова заговорил мужчина. - Ось в войну… посидае германэць на тэи лобогрэйки и катыть, и катыть. Та ще губну гармошку притулыть до рота та грае, шоб ему Грыць! А як вид Сталинграду вдарилы, як наши пишлы, так вин, гэрманець-то, усе свои лобогрэйки покидав. Скризь валялысь. То танк, то машина яка-нэбудь, то ось воны. У станыце и по-сэдни пацаны на их ездють. Колэса о таки широки, - отмерил мужчина половину своей ладони. - По песку и то, скажи, ездють.
Мой собеседник говорил на странной смеси украинского, русского и местного казачьего говора. Я не мог слушать его без улыбки, но он понимал ее по-своему.
- Так вы во время войны здесь были? - спросил я, вспомнив вдруг подполковника Баранова.
- Та був, нэхай ему Грыць! Як з Ростову тикалы вид нимця, так мэни ось там, - он махнул рукой в сторону Батайска, - сколком поранило. Бомба як вдарить - и ось такый малэнький сколочек и ось сюды. - Он повернул слегка голову и оттопырил ухо: за ухом был небольшой провал и провал этот пульсировал. - Сколочек малэнький, а хворобу зробыв вэлыку. Ну, куды мэни? Вэзти в отступ нияк нэ можно - тильки на тый свит. Ось и оставилы мэни у одной бабки. А як германэць прийшов, так мэни у подпол сховалы. А як наши возвэрнулысь, так мэни обратно у госпиталь определилы. Лечилы, лечилы, а потим и кажуть: отвоювався ты, хлопче, иди до сэбэ, до дому, бо як медицина ще нэ умие таки раны лэчить. И пийшов я, и пийшов, аж до самого Кыева. Було там сэло - нэ дюжэ вэлыко, а людно, а як прийшов я туды - ни сэла, ни людэй. Ничого нэмае. Ось так, хлопче. Куды итить? Некуды. Ну я и возвэрнулся сюды, як шо мэни тут другу жизню далы. Оженывся, диты, роблю… - Он докурил папиросу до самого мундштука и с сожалением посмотрел на окурок. Я предложил ему еще одну папиросу, но он деликатно отказался.
- А вот говорят, что во время войны в Батайске у немцев был большой склад боеприпасов, и его взорвали… Вы ничего не слыхали об этом? Говорят, взрыв был такой силы, что в Ростове стекла из окон вылетали, - уточнил я.
- Як там у Ростови, нэ знаю и брехать не хочу, а мэни… у подполи… чуток нэ придавило. Та ночью же, та як грохнэ, та ще раз, та ще… На мэни земля, доски! Ну, думаю, смэрть прийшла. Ничого, живый, як видишь.
- И вы ничего не слыхали о том, как все это случилось?
– Та як тоби казать, хлопче? Одни гутарят одно, другы – другэ. А тильки на тих складах наши пленные робылы. Ось я и кажу…
10. Январь 1943 года. Земля
Вечером сержанта Иванникова вызвали к командиру роты. Иванников в это время писал домой письмо. Он закончил передавать поклоны своим многочисленным родственникам и, перевернув лист трофейной бумаги, сосредоточенно слюнил огрызок химического карандаша, думал, о чем бы ему таком написать, но не находил ничего заслуживающего внимания. Было, правда, одно, так он об этом уже писал две недели назад: тогда его поставили командиром взвода вместо убывшего по ранению младшего лейтенанта Константинова. Но командовал он взводом недолго: прислали нового комвзвода, и тоже младшего лейтенанта, но с чудной такой фамилией, что он ее до сих пор не может никак запомнить. Не русский взводный-то, и фамилия у него не русская: какая-то Амир-трамтарарам-баев. Вот эту середку Иванников ну никак запомнить не может. Хоть тресни. А так этот Амирбаев, как его про себя стал называть Иванников, парень вроде ничего, даром что из казахов и молоденький. Только под пули зря голову подставляет: хочет, видать, показать, какой он смелый. Эдак скоро опять без взводного останемся. Иванников же, когда был взводным, или, как сейчас, отделенным, лишний раз поклониться пуле или осколку не стеснялся. Поклонишься - живым останешься, а не поклонишься - тут как повезет. Амирбаеву пока везло. Но не писать же обо всем этом в деревню…
И Иванников выводит крупными буквами неровные строчки: "А я, слава богу, здоров, не ранетый и не контуженый. Питание у нас справное и обмундировка тоже: полушубки, валенки, телогрейки на вате и штаны тоже ватные. А еще сверху одеваем все белое - масхалаты называется, чтобы на снегу видно не было. Еще нам раздавали подарки, и мне достался подарок от трудящейся гражданки из деревни Терки, что на Ярославщине, - шерстяные носки и тонкие перчатки. Перчатки я отдал взводному: ему для пистолета сподручнее, а носки на мне. Правда, прохудились на пятках, но я зашил…"
Тут как раз Иванникова и позвали к ротному.
Сержант влез в полушубок, привычно закинул за спину автомат и, перешагивая через спящих бойцов своего отделения, вышел из хаты.
Возле крыльца приплясывал часовой.
- Ну как? - спросил Иванников. - Тихо?
- Тихо, товарищ сержант, - ответил часовой и, перестав притопывать, прислушался. - У соседей только постреливают из минометов, а так ничего: немец нынче смирный.
Иванников вышел за калитку и пошел по улице. Снег под его ногами от мороза не то что скрипел, а прямо-таки визжал, и визг этот, казалось, слышен был и у немцев. На правом фланге, километрах в трех от станицы, которую они освободили сегодня утром, чего-то расходились минометчики.
Там лениво взлетали ракеты, иногда татакали пулеметы. Но боя, похоже, там не велось - одна стрельба. И Иванникову, человеку хозяйственному и по-крестьянски прижимистому, стало жалко понапрасну выкидываемых мин. Он вспомнил, как в сорок первом считали каждый патрон, каждый снаряд, а теперь вот - разбогатели, получается - не жалко.
В хате, в которой квартировал командир роты старший лейтенант Поплечный, уже находился взводный Амирбаев, два других отделенных - младшие сержанты, политрук роты и кто-то в черном - не то летчик, не то танкист. На столе горела керосиновая лампа, стоял самовар, алюминиевые кружки, в плетеной тарелке лежали куски хлеба, на газете - колотый сахар. Но чай никто не пил, и Иванников пожалел об этом: чаю бы он попил с удовольствием.
Оказалось, что ждали только его, Иванникова, и едва он переступил порог и прислонил к стене автомат, как ротный встал и жестом пригласил всех к тому краю стола, где сидел под образами человек в черном.
- Вот что, товарищи, - начал старший лейтенант Поплечный, - вашему взводу выпала большая честь в братском взаимодействии с нашими славными танкистами…
- Извини, старшой, - перебил Поплечного человек в черном и выдвинулся из полумрака на свет. - Времени у нас мало. В обрез. Так что разреши мне.
- Да, да, пожалуйста, - с готовностью согласился ротный, и Иванников чутьем полтора года провоевавшего человека понял, что ему сегодня спать не придется.
- Честь не честь, а задача у нас простая: прорваться сегодня ночью через хутор Горелый к высоте сто девяносто шесть, - заговорил Поплечный уверенным голосом. - Прорваться с ходу, в бой не ввязываться. Такая вот задача. Мои танки будут на северной окраине станицы через час. К тому времени вам, младший лейтенант, - обратился он к взводному Амирбаеву, - доставить туда шестеро конных саней-розвальней. Или что найдете. В станице есть сани. Лошадей нет, а сани имеются. Сам видел… Дальше. Людей одеть в масхалаты, взять побольше патронов и гранат. Пару пулеметов. Хорошо бы "максим".
- "Максим" будет, - заверил ротный.
- Полушубки снять и положить на дно саней: неизвестно, сколько нам на этой высоте загорать придется. Сухой паек на два дня… Кажется все.
- Так, значит, высоту брать будем, - ни к кому не обращаясь, произнес Иванников, как бы закрепляя в своем сознании кем-то принятое решение.
- Будем, - жестко обрубил танкист. - Немцы на ночь с высоты спускаются в хутор. На высоте остается только усиленное сторожевое охранение. Да и то рылом в другую сторону. Вот мы и должны воспользоваться этим.
- А откуда известно, что они уходят? - спросил кто-то из отделенных. - Сами они, что ли, доложили нам?
- Оттуда! - танкист нервно сплел пальцы, хрустнул суставами, но заводиться не стал. - Не знаю я, откуда известно. Начальство мне не доложило, откуда ему известно. Мерзнет немец, вот и лезет в хаты, - зло закончил он.
- Но ведь хутор… - нерешительно произнес взводный Амирбаев. - Наш батальон сегодня два раза атака ходил…
- Потому и не взяли хутор, что высота - ключ ко всей обороне немцев на участке дивизии. Возьмем этот ключ, и вся их оборона рассыплется. А в хутор мы прорвемся: ночной атаки танков они не ожидают. Сейчас минометчики приучают фрицев к шуму. Вот под этот шум нам и нужно как можно ближе подойти к их обороне. А сани - это чтобы вас раньше времени не прихлопнули: танк на скорости прикроет десантников снежным буруном. Еще вопросы будут? - танкист обвел взглядом всех присутствующих, и Иванников заметил, что одна сторона лица у него красная и бугристая, а глаз на этой стороне слезится, неподвижен и больше другого.
"Видать, горел парень, - подумал сержант о танкисте. - Этот прорвется, этот чего хошь достигнет".