Солнце сияло - Анатолий Курчаткин 7 стр.


Он не ответил мне. Только слегка шевельнул головой сверху вниз и издал звук, означавший, должно быть, подтверждение, что слышал мое приветствие.

Я стоял, продолжая демонстрировать собой неудержимую радость, а он безмолвно смотрел на меня своим взглядом запыленного зеркала, и тут мне стало бесповоротно ясно, что ничего хорошего ждать от встречи не приходится.

– Садитесь, – по прошествии, пожалуй, целой минуты шевельнул Терентьев бровями, указывая мне на стул около стола для совещаний.

Свисток раздался, поезд пошел. Я ощутил в себе веселую легкость пузырька углекислого газа, вскипающего в откупоренном шампанском. Так у меня всегда бывало ввиду грозящей опасности.

– Сажусь! – вместо положенного "благодарю" с бравостью сказал я, выдергивая забитый под столешницу стул и, скрежеща ножками, устраиваясь на нем.

Лицо Терентьева исполнилось живого чувства. Я с удовольствием видел, что производимый мной скрежет доставляет ему страдание. Наконец я затих, вновь устремив на него брызжущий счастьем состоявшейся аудиенции взгляд, и он, по второму разу выдержав долгую паузу, спросил:

– Как вы у нас вообще оказались?

Вопрос его, с ясностью, не оставляющей никаких сомнений, подтвердил, что разговор, ожидающий меня, ничуть не лучше того, что имела здесь встретившаяся мне в дверях кабинета выпускающая редакторша.

– Как? – переспросил я. – Ну как… Пришел, снял сюжет. Про пчеловода. Потом другой. Потом третий.

Я чувствовал, что получается издевательски, но яивса-мом деле не видел, как ответить ему на этот вопрос по-другому. Не рассказывать же было в подробностях о моем знакомстве с Конёвым, как дозванивался до него, как мы потом встретились. А без этих подробностей, что ни скажи, все бы выглядело одинаково нелепо.

– Как это "пришли"?! – Терентьев повысил голос. – Куда пришли? К кому? Кто вас привел?

– Никто меня не приводил, – сказал я. – Сам пришел.

– Кто вас в программу привел! – Терентьев выделил голосом "в программу". – Кто вам камеру доверил? Кто вас в эфир выдал?

Делать было нечего, пришлось раскалываться.

– Первый – Конёв, – ответил я, постаравшись все же формой ответа поставить его в ряд с другими.

В пыльных глазах Терентьева словно бы провели влажной тряпкой – они заблестели.

– А что вы закончили? Или еще учитесь?

– Я после армии. Демобилизовался недавно, – сказал я.

– При чем здесь армия? – в голосе Терентьева прозвучало возмущение. – Армия – это не диплом.

Мне не оставалось ничего другого, как сделать вид, будто я не понял его:

– Долг родине – святое дело.

– Армия – это не диплом! – повторил Терентьев.

Я решил если не перехватить у него инициативу – чего я, конечно, не мог никак, – то хотя бы не позволить ему увлечь себя по пути, который он наметил, послушной овцой.

– Скажите честно, Андрей Владленович, вас не устраивает моя работа?

Ход был верный – Терентьев как споткнулся. Я это так и увидел по нему. Он онемел. Словно бы вот он влек, влек меня по намеченному пути – и бац, я ему подставил подножку.

Впрочем, онемел он лишь на мгновение. Пирамида Хеопса на плечах придавала ему устойчивость. Самонадеянность моя тут же была наказана: Терентьев бросил карандаш, который держал в руках, на стол перед собой и закричал:

– Хватит! Умник выискался! Ни на один вопрос нормально ответить! Чем вы у нас тут вообще занимаетесь?

Это он сделал напрасно: я не терплю, когда на меня кричат. Кто бы то ни был. Лет после пятнадцати я не позволял этого даже отцу, авторитет которого и сейчас для меня необычайно высок.

– Пашу! – сказал я с вызовом. – Как папа Карло. Без зарплаты. За гонорары.

– Вас кто-нибудь просил об этом? – взвился Терентьев. – Можете не пахать! Пожалуйста!

Тут он был абсолютно прав. Никто меня не просил. Я так хотел сам. И мог исчезнуть из коридоров Стакана – никто бы этого и не заметил.

Но все же я не мог спустить ему горлодранства.

– А вы, когда пришли в Останкино, вас кто-нибудь об этом просил? – проговорил я. – Нас в этот мир вызывают – никого не спрашивают. Что тут о телевидении говорить!

Вот теперь я ему поставил подножку. Он смотрел на меня, и я видел: он ничего не понимает. Он на меня орал, а я ему ответно хамил; но он, держа пирамиду Хеопса у себя на плечах, он-то полагал, что имеет право орать на меня, однако чтобы смел ему хамить я? Такого он себе представить не мог.

И теперь онемение его длилось далеко не мгновение. А глаза то прояснялись, то снова тускнели – он не знал, что ему со мной делать: продолжать вести той же дорогой, какой тронулся, или же пойти в обход.

Терентьев решил пойти в обход. Он поднял карандаш со стола и ткнул им в меня:

– Джинса у тебя идет!

Это был удар под дых. Чего-чего, а подобного я не ожидал. Я ожидал, когда стоял у него в приемной, он позовет меня в штат, я ожидал, когда столкнулся в дверях с редакторшей, он станет чихвостить меня за какой-то пришедшийся ему не по нраву сюжет, но такого – нет, я не ожидал. И потому произнес довольно растерянно и, наверно, с совершенно предательским видом:

– Какая джинса?

И он по этому моему предательскому виду тоже все понял.

– Такая джинса! – голос его радостно возвысился. – Думаешь, не видно? Отлично видно!

– Не знаю, – сказал я. – Если это и джинса, то не моя. Я снимаю, и все.

– А чья? – потянулся он ко мне. Глаза ему так и промыло. – Чья? Конёв тебя привел?

– С Конёвым мы земляки, – постарался я не ответить прямо.

– Понятно! – Терентьев снова бросил карандаш на стол – но теперь по-другому, теперь это был не порыв страсти, а знак удовлетворения. Помолчал и спросил: – Деньги тебе Конёв давал?

Смысл его вопроса был абсолютно прозрачен. Здесь все было на виду. Он хотел моего свидетельства против Конёва. Идиоту было б понятно, как ответить. И кто мог заставить меня ответить ему "да"? Элементарная логика подсказывала сказать "нет". Но я бы чувствовал себя мерзким уродцем, я бы никогда не простил себе, если б унизился до такой жалкой и мелкой лжи. В конце концов, он не спрашивал, за что мне Конёв давал деньги. А я не уточнял у Конёва, что за деньги он мне дает.

– Давал, – сказал я.

Казалось, Терентьев не поверил своим ушам. Он не ожидал такого ответа. Я не ожидал его вопроса о джинсе, а он не ожидал моего ответа о деньгах. Должно быть, он приготовился к длительной осаде, к обходным маневрам, а я распахнул ворота даже без всякого натиска.

– Что-что? – переспросил он, наклоняясь ко мне. Но повторять я уже ничего не стал.

– Вот то самое, – в прежней хамской манере отозвался я. Пирамида Хеопса на плечах у Терентьева покачивалась.

Глаза у него блестели, словно отдраенные какой-нибудь жидкостью для мытья стекол. Это был совсем живой человек, еще немного – и пирамида рухнет, а он из Мафусаиловых лет вернется в свой возраст.

– И сколько же он тебе дал? – двинулся Терентьев в своих расспросах дальше.

– Сто долларов, – сказал я.

– Сколько-сколько? – вырвалось у него. Он опять не поверил мне.

– Сто долларов, – теперь повторил я.

Терентьев смотрел на меня, молчал, и я видел: он мне не верит.

– Что же всего сто? – спросил он затем.

– Не знаю, – пожал я плечами. Я понял его. И понял причину его неверия. Должно быть, мне полагалось много больше.

– Или это он тебе в долг дал? – Интонация Терентьева была исполнена серной дымящейся подозрительности. – О каких ты долларах говоришь? Ты в долг у него брал?

– Какой долг. – Я позволил себе усмехнуться. – Я столько не заколачиваю, чтобы занимать.

– И что же он: вот так просто взял и дал?

– Почему. Я попросил.

– Ты попросил, а он тебе – раз и дал! Как земляку!

– А он дал, – подтвердил я.

Молчание, что наступило после этого, обдало меня дыханием сурового векового камня. Пирамида Хеопса нависала надо мной всей своей колоссальной громадой, и Мафусаил со вновь запылившимся взглядом готов был обрушить на меня ее неизмеримую многотысячетонную тяжесть.

Это и произошло.

– Идите отсюда! – разомкнул он губы, одаривая меня возвращением во множественное число. – Вы больше здесь не работаете. Забудьте сюда дорогу. Такие, как вы, нашей программе не нужны.

Что я мог предпринять для своей защиты? Нет, я что-то повякал – про то, как все говорили и о том моем сюжете, и о том, – но это все было впустую, мое вяканье не имело смысла. Когда на тебя обрушилась пирамида Хеопса, остается лишь со смиренным достоинством принять свою долю. Не со смирением, а со смиренным достоинством, хотел бы подчеркнуть это. Во всяком случае, попробовав оказать посильное сопротивление, я поступил именно так.

– Полагаю, Андрей Владленович, вы будете сожалеть о своих словах, – сказал я, поднялся и направился под его вековое каменное молчание у себя за спиной к двери. Открыл ее, вышагнул в приемную, закрыл.

Надеюсь, у меня не было такого лица, как у той выпускающей редакторши, с которой мы столкнулись у этих самых дверей. По крайней мере, секретарша, взглянув на меня, не произнесла никаких слов сочувствия.

Что было причиной алогичного Мафусаилова гнева, до меня дошло, только когда я оказался в конёвской комнатке с обтюрханными столами и стоял у окна, глядя на обугленный массив лесопарка внизу, просторно лежавший в белой окантовке дорожной обочины, покорно повторявшей изгибы опоясывающей его дороги. Терентьев решил, что я над ним издеваюсь! Он хотел выяснить, отстегивает ли мне Конёв за джинсу, и я признался, что да, отстегивает, но сто долларов, судя по его реакции, было слишком, невероятно мало, он усомнился в джинсовости этих денег, почему и спросил про долг, а я, вместо того чтобы подтвердить его версию, отверг ее, не дав взамен никакого другого объяснения. Которого и не мог дать. Но он-то хотел получить его. Хотел – и не получил. И сделал вывод: пацан куражится. Насмешничает. Глумится над Мафусаилом, хрустящим позвонками под грузом пирамиды Хеопса.

Конёв, которого я, не дождавшись его в редакторской комнате, отловил в монтажной, слушая мой рассказ о разговоре с Терентьевым, побагровел, и его скобчатый рот вытянулся едва не в прямую складку. "Опизденел?" – в ярости расширились у него глаза, когда я сказал, что признался Те-рентьеву в получении денег. Но, дослушав до того места, как Терентьев принялся выяснять, не в долг ли мне ссужались эти сто баксов, заулыбался, затем всхохотнул и несколько раз звонко ударил себя по ляжкам:

– А, фуфло, хмырь советского периода! А, хмырь! Туда же, на чужом хребту в рай хочет въехать. Вот хмырь советского периода, вот хмырь!

Это была его обычная приговорка про Терентьева – "хмырь советского периода". Он его за глаза иначе почти и не называл. "Хмырь советского периода велел", "хмырь советского периода раздухарился", – так он говорил, рассказывая что-то о Терентьеве.

– В какой рай он хочет въехать? На чьем хребту? – спросил я.

В остановившемся взгляде Конёва я прочитал острое нежелание объясняться со мной. И сожаление, что все-таки объясниться необходимо.

– А ты ничего не понял? – встречно спросил он.

– Что я должен был понять?

– Ну зачем он тебя вызывал?

Я отрицательно покачал головой:

– Нет. Видимо, хотел выяснить, идет через тебя джинса или нет.

Конёв снова всхохотнул.

– Что ему выяснять! Доить он всех нас хочет. Доить! А как подобраться, не знает. Хмырь советского периода. Сам пальцем пошевелить не желает, а молочко к нему чтоб бежало!

Для меня наконец стало кое-что проясняться.

– Так он хотел, чтобы я на тебя компромат дал? Типа того?

– Типа того.

– А сто баксов, он решил, – это мало, и решил, я морочу ему голову, так?

Конёв истолковал мои слова по-своему.

– Мало – не брал бы. Кто тебя заставлял. Ты же взял? Взял. Значит, в расчете. О чем разговор. Ты сам-то хоть кого-то окучил? Что-то я не заметил ничего. У меня глаз отточен, было бы что – я бы мигом просек!

Это была правда – у меня самого ничего с этим делом пока не получалось. После того как Конёв отвалил мне портрет одного из авторов американской Декларации независимости в овале на зеленоватом поле, я изо всех сил пытался найти джинсу, тряс и Ульяна с Ниной – нет ли кого желающих засветиться на экране у них, тряс нашего со Стасом киосочного хозяина, потряс даже несколько финансовых фирм, позвонивши туда и добравшись до весьма важных тузов, но в итоге не натряс ни одного сюжета. Конечно, мне недоставало московских знакомств, но как-то я и не так окучивал – несомненно, я это чувствовал. И уж совсем мне не хотелось, чтобы у Конёва создалось впечатление, будто я остался недоволен суммой, которую он мне отстегнул. Я был доволен, еще как доволен.

– Ты, Бронь, даешь, – сказал я. – Я разве про себя: "мало"? Я про хмыря советского периода. – Так, "хмырь советского периода", я про Терентьева никогда прежде не говорил, сейчас пришлось. – И видишь же, все нормально. Никаких унего зацепок к тебе. Ничего страшного, что ему про эту сотню.

– Да страшного, если не пугаться, вообще ничего в жизни нет. – Губы у Конёва были изогнуты его обычной скобкой, концы ее твердо смотрели вверх. – Клади на все с прибором – и все в жизни будет о\'кей. Все страхи от нас самих.

Видеоинженер от пульта, крутанувшись на металлическом стуле, позвал его:

– Броня, ты меня гнал: быстро, опаздываю, я из-за тебя на обед не пошел. Ты там еще долго трепаться будешь?

Конёв, только я помянул имя Терентьева, потащил меня в уединение, подальше от всех ушей, и мы стояли разговаривали с ним около самой двери монтажной. Разве только не влипнув в нее. Наружу, в коридор, он меня не вытащил, наверное, потому, что не хотел исчезать с глаз видеоинженера.

– Все. У тебя все? – отступая от двери, скороговоркой, слепляя слова в кашеобразное месиво, проговорил Конёв. – Благодарю за информацию. – И рванулся в глубь монтажной: – Пока!

Я остановил его, схватив за рукав:

– А что же теперь мне?

– Что же теперь тебе, – эхом откликнулся Конёв. Ноги у него так и играли – как у настоящего коня, удерживаемого против его воли уздой. – Что тебе. Исчезнуть! Ложиться на дно. Пропуск у тебя на полгода есть? Есть. Все, это главное. Пасись давай сейчас без привязи. По другим каналам, по конторам, которые в Стакане теперь помещения снимают. Там среди них очень денежные фирмочки есть – ты сунь нос. Попасешься так вдалеке, время пройдет – видно будет. Хмырь советского периода тоже, знаешь, не вечен.

Этой ночью, сидя в танковом пространстве киоска, обставленный, как боезапасом, ящиками с водкой, фруктовой водой, сигаретами и шоколадками "баунти-марс", я торговал – словно ставил на кон собственную судьбу. Я запрашивал за бутылку воды вдвое больше, чем она стоила, загадывая: возьмут, не возьмут? – и ее брали. Я заламывал за бутылку водки чуть ли не три цены, покупатель, перетаптываясь с той стороны окошечка, лез со мной в удивленный спор, я был непреклонен – и он платил, сколько было мною запрошено. Если возьмут, все у меня будет удачно, загадывал я, и все брали, все исчезало в танковой амбразуре окошечка, возвращаясь ко мне хрустяще-шуршащим фундаментом цивилизации. Меня било лихорадкой азарта, я метал, блефовал, срывал банк. и даже не чувствовал обычного сырого киосочного холода, обхватывающего тебя под одеждой будто плотными металлическими латами. А на улице, между тем, ночью доходило уже до десяти мороза, зима утюжила Москву со всей безжалостностью одержавшего победу завоевателя, обогреватель же, чтобы не жечь электричество, владелец киоска запретил под угрозой самой суровой кары, и рассчитывать приходилось лишь на собственное тепло, сохраняя его при помощи переходивших с ног на ноги безразмерных валенок и так же переходившего с плеч на плечи безразмерного ватника.

Дня три после визита к Терентьеву я не ездил в Стакан, а, вернувшись из киоска, заваливался спать и спал по десять часов, просыпаясь лишь к вечеру. Короткий декабрьский день смотрел в окно уже сумерками. В приоткрытую дверь из темной дали коридора доносились голоса Нины и Леки, собиравшихся на прогулку. "Не буду я надевать эти рейтузы", – говорила Лека. "Других у тебя нет", – говорила Нина. "Но они в пройме зашитые!" – как весомейший аргумент, не прислушаться к которому невозможно, восклицала Лека. "Других у тебя нет", – повторяла Нина. Она по-прежнему не имела работы, сидела дома и первую половину дня, пока Лека была в школе, ходила по магазинам и готовила еду, а когда Лека возвращалась, становилась при ней гувернанткой и пасла ее уже до самой постели.

Я дожидался, когда рейтузы и прочая одежда будут благополучно надеты, дверь за Ниной с Лекой закроется, отчетливо обозначив это событие щелчком замка, и тогда поднимался, вылезал из комнаты. Все же, чувствовал я, лучше не мозолить никому из хозяев глаза лишний раз своим видом. Мы со Стасом обитали теперь отдельно друг от друга, перетащив мою кровать туда, где она стояла изначально. Наши жизненные ритмы слишком не совпадали, чтобы нам было удобно жить вместе. Мы теперь виделись чаще в киоске, передавая-принимая друг у друга торговлю, чем здесь, дома.

И дико же мне было влечь себя через весь коридор в другой его конец по пустой квартире, зная, что нигде меня больше не ждут и нигде я не нужен. Словно я вновь очутился в тех днях, когда мы со Стасом только начинали примерять на себя московскую жизнь.

Припасы у нас со Стасом тоже теперь были у каждого свои. Я разогревал на сковороде сваренную на неделю в большой алюминиевой кастрюле гречку, приправлял сливочным маслом и напихивался ею до горла. Ко времени, когда трапеза моя была закончена, появлялись с прогулки Нина с Лекой. Я выходил с кухни встречать их, Лека тотчас висла на мне, и мне безвыборно приходилось подхватывать ее и поднимать на руках.

– Большая девочка, как не стыдно, слезь! – дежурно произносила Нина.

– Для дядь Сани я маленькая, – дежурно же произносила Лека. И спрашивала, беря мое лицо в ладони: – Правда, я маленькая для вас, дядь Сань?

У, с этой девицей ухо нужно было держать востро. Она оправдывала свое необыкновенное имя – Электра, – что-то электрическое в ней было, и довольно высоковольтное. Попробуй я ей ответить, что маленькая, она бы не просто тотчас потребовала спустить ее с рук, а сумела бы всем своим видом выказать мне такое презрение, что, ей же богу, я бы и сам почувствовал к себе что-то того же рода.

– Какая ты маленькая, ты большая, – говорил я. – Просто я, как и твой папа, сильный и могу тебя поднять на руки.

– Вот! – поворачивалась у меня на руках к матери Лека. – Я не маленькая, а дядь Сань сильный!

Я опускал ее на пол, они с Ниной раздевались, и Лека, освободившись от одежд, брала меня за руку:

– Дядь Сань, пойдем! Поиграешь мне.

Я взглядывал на Нину: насколько требование ее дочери совпадало с ее собственными планами? Нина просяще улыбалась:

– Если ты можешь.

Назад Дальше