У них дней десять назад в доме появилось фортепьяно. Причем не какое-то там пианино, а рояль. Кабинетный, в половину размера от обычного, но все равно рояль – звук, рождавшийся в его чугунно-деревянной утробе, был насыщен, густ, объемен и плотен, на басах отдавая даже и колоколом. Какие-то знакомые Ульяна уезжали всей семьей на постоянное место жительства в Америку, продали квартиру, мебель, даже и библиотеку, хотя за бесценок, а на рояль покупателя не нашлось. Рояль требовал места, квадратных метров жилой площади, и они слишком поздно взялись за его продажу. Бросать рояль в проданной квартире, провидя его печальную судьбу быть отправленным на помойку, знакомые Ульяна не захотели, и "Бехштейн" нашел себе приют в одной из пустующих комнат бывшей коммунальной свалки на задах "Праги" – до лучших времен, когда хозяева смогут приехать навестить родину и заняться его осмысленной продажей.
Но ясно было, что лучшие времена – это такой опасливый эвфемизм, всего лишь неполный синоним "навсегда", и Лека так сразу это и схватила, стала считать появившийся в ее жизни рояль своим, натащила в оживленную черным бегемотом ободранную комнату стульев, прикатила выпрошенный у Нины раскладной журнальный стол на колесиках, накидала на него кучу альбомов с репродукциями, превратив комнату в род гостиной. В доме, однако, был лишь один человек, умеющий управляться с поселившимся в нем зверем, – это я, и Лека, стоило мне оказаться у нее на пути, не упускала возможности поэксплуатировать меня. Впрочем, я с удовольствием шел на это. Оказывается, пальцы у меня соскучились по клавишам, первый раз, севши за инструмент, я просидел за ним, не вставая, часа два, хотя при перевозке рояль не удержал строя и каждая взятая нота обдирала слух фальшью. Моцарт, Бетховен, Гайдн – все во мне сохранилось кусками, отрывками; фрагмент больше, фрагмент больше – и облом, пошел нащупывать, вспоминать, что там и как дальше. Джазовые композиции, те мне дались почти сразу, но что сидело в памяти влито, будто забетонированное, – это свое; три, четыре, пять сбоев на вещь, какого бы размера та ни была, я даже поразился! Потом Ульян договорился с настройщиком, тот пришел, ахнул, увидев фирму, позвенел камертоном, подкрутил колки, – и тут уже Лека стала требовать от меня концертов со всем правом.
– Ну, красавица, – обращался я к Леке, со стуком выпуская наружу ослепительную бело-черную пасть зверя, поддергивая рукава свитера и зависая пальцами над жаждущим их касаний оскалом, – что мы желаем?
– Свое, дядь Сань, – освещаясь улыбкой тайной радости от предвкушения будущей музыки, говорила Лека. – Свое что-нибудь. Пожалуйста! Чужое я и на пластинке услышать могу, и по радио.
– Так, красавица наша хочет самодеятельности. – Я перебирал пальцами над разверстым оскалом, прислушиваясь к себе, с чего бы мне хотелось сегодня начать. Начинать следовало с чего-то простого, но впечатляющего. Чтобы взять свою слушательницу разом и со всеми потрохами. Не забывая вместе с тем о ее, как бы сказали в стране, которой уже не было целый год, октябрятском возрасте.
– Ну, давай вот это… – отдавал я свои руки во власть зверя, и он жрал, жрал меня, заставляя забывать о возрасте моей слушательницы, заставляя переходить все к новым и новым вещам, чавкал мною, с хрустом ломая мне кости, вгрызаясь в легкие, сердце, печень, выдирая их из меня и чавкая, чавкая. черт побери, как я все же любил этого зверя, до чего был подвластен ему, вот угораздило меня попасть к нему в рабство, подпав под его чары!
Я переставал играть, и Лека, сорвавшись со своего места, подлетала ко мне, становилась рядом и заглядывала в глаза:
– Правда, дядь Сань, это вы сами все сочинили?
Я согласно кивал, и она, получив подтверждение, тянулась ко мне, обхватывала руками за шею, понуждая пригнуться, и звонко чмокала в щеку:
– Дядь Сань, я вас люблю! Я тоже хочу сочинять так!
– Сначала нужно научиться играть, – подавала голос Нина, только что вошедшая из коридора. Ее хватало на присутствие рядом с блажащим зверем минут на десять, и она постоянно выходила-входила, делая за пределами "гостиной" свои незаметные домашние дела, которые, кроме нее, никто бы не сделал.
– А дядь Сань меня научит! – как о само собой разумеющемся восклицала Лека. – Да, дядь Сань?
Мне не оставалось ничего другого, как переуступить ей свой стул, подложив на него диванную подушку-думку, которая уже так и поселилась здесь, не уходя на свое прежнее место, Нина той порой подставляла мне другой стул, я садился рядом с Лекой и произносил – без особого азарта:
– Что ж, давай попробуем. Учительство – эта стихия была не по мне.
Меня хватало минут на десять, а потом мне начинало сносить крышу. Под благовидным предлогом я прекращал занятие, но любительница фортепьяно была неумолима.
– Еще! Поиграй еще! – требовала она. Соскочив со стула, забирала с него свою думку и хлопала по сиденью ладошкой, указывая мне, чтоб я садился. – Пожалуйста!
У Нины в изнеможении закатывались глаза. Но я был готов играть еще и еще. Мне это сейчас было нужно не меньше, чем маленькой любительнице фортепьяно. Как удачно сложилось, что Ульяну с Ниной привезли этот "Бехштейн". Если б не он, что бы мне с собой делать?
Вернувшись с работы, в комнате возникал Ульян. Я кивал ему головой и продолжал играть.
Однако его появление означало все же конец музицирования. Семье предстоял ужин.
– Саня, ты же талант! – восклицал Ульян, когда я, пробурлив каким-нибудь эффектным пассажем, вскидывал руки вверх и, подержав их так мгновение, захлопывал роялю его бело-черную пасть. – Тебе надо в консерваторию! Почему ты не поступаешь в консерваторию?
Он произносил эти слова каждый раз, заставая нас тут, в "рояльной", и становясь свидетелем моего концертирования, хотя знал, что у меня нет никакой бумаги о музыкальном образовании.
– Э! – отмахивался я от Ульяна, даже не вступая с ним в объяснения.
У меня перед глазами стоял образ отца. Закончить и консерваторию, стать даже членом Союза композиторов – и что? Пахать начальником смены на заводе: план, наряды, номенклатура заказов, пьяные рабочие, ворующие мастера. и не выглаживаемая никаким утюгом печать неудачника на лице. Нет, пардон! Дело, которому бросаешь в топку свою жизнь, должно приносить кайф. Кайф и деньги. Кайф вкупе с деньгами – это и есть то, что называют свободой. Свобода же – власть над миром. Не хочешь, чтоб мир властвовал над тобой, обрети свободу. Не хотел бы я, чтобы к нынешнему отцовскому возрасту у меня было его выражение лица.
– Я хочу в консерваторию! Я хочу в консерваторию! – тряся вскинутой вверх рукой, словно просилась из-за парты к доске отвечать урок, кричала около Ульяна Лека. – Я хочу в консерваторию, я!
– Вот, слышите, кто тут у вас мечтает о консерватории? – указывал я на Леку. – Ее давайте готовьте.
Они уходили на кухню ужинать, а я утаскивался к себе в комнату, и как я проводил время до поры, когда нужно было выскакивать, направлять стопы в киоск? У меня это не сохранилось в памяти. Как-то проводил. Убивал, так будет точнее. Помню лишь, что именно тогда я осознал со всей ясностью: а ведь Стас пасется неведомо где и не говорит мне, где пасется. Последние дни я то и дело сменял не его, а невесть откуда возникшую бабу, всем своим видом и ухватками напоминавшую ту осветительницу, с которой ездил снимать свой первый сюжет про пчеловода. Я спрашивал ее, а где Стас, и она отвечала мне недовольно – как ответила бы осветительница: "Я за ним бегаю? Обещали полсмены, а я всю!" Слова ее означали, что Стас должен был ее сменить, но не появился. Однако и дома его тоже не было. И если он мог так беспардонно кинуть нашу новую напарницу, получалось, его отсутствие в киоске, означавшее присутствие в некоем другом месте, было хозяином киоска санкционировано? Во всяком случае, по логике выходило так.
В Стакане, когда я наконец осилил себя встать до заката солнца и выйти на улицу при дневном свете, я прямым ходом устремился в буфет. И уже не вылезал из него целую неделю. Отбывал свою смену в киоске, спал часов пять – и отправлялся кантоваться в буфете. Чтобы покинуть его только тогда, когда мне уже следовало вновь лететь птицей к моему боезапасу. Я ходил в буфет, как на работу. Наверное, за эту неделю половину своей выручки он сделал на мне. Сколько я выдул чашечек кофе, сколько дрянного коньяка влил в себя, какое бесчисленное количество бутербродов сжевал! Но и с кем я только не перемолотил языком за эту неделю. К тем знакомствам, что у меня имелись, добавилось еще пять раз по столько. А может быть, и десять. Плодами той недели я после кормился и кормился.
Кто из знакомых подсел ко мне за стол вместе с Борей Сорокой – это исчезло из памяти, а вот сам Боря в моей памяти – думаю, до конца дней, что мне отпущены на земле. С ним у меня связано такое событие в жизни, что забыть его – и старайся, а не получится.
Разумеется, когда он в сопровождении того исчезнувшего из памяти нашего общего знакомого подошел к моему столу, я и понятия не имел, как его зовут и кто он такой. Но что я сразу отметил в нем – это то, как он был одет. Роскошно он был одет. В таких двубортных костюмах, как у Бори, тогда начинали ходить многие, но почти у всех, обратил я внимание, они имели довольно жалкий, дешевый вид – дешевый материал, дешевое шитье, выдающее себя пузырями и обвислостями, – материя темно-болотного Борино-го костюма так и била в глаз своей тончайшей выделкой, а то, как сидел на нем пиджак – без единой морщины, без единой ненужной складки, – свидетельствовало о высочайшем классе фирмы, его пошившей. В сравнении с теми черно-белыми жуками, что выставляли нас со Стасом тогда летом из Ириной квартиры, Боря был одет как чистопородный аристократ рядом с ряжеными в аристократов.
Сорока – это было не прозвище. Это была его фамилия. И знакомство наше началось с шуток по поводу его фамилии. Которым, впрочем, он неожиданно положил конец, произнеся совсем не шутливо:
– Конечно, хотелось бы с полным основанием полагать себя орлом, но пока, к сожалению, дотягиваю только до сокола.
– Уже недурственно, – не осознав в полной мере серьезности его тона, сказал я. – Сокол Сорока. Отлично звучит.
– Нет. – Он покачал головой. – Орел Сорока лучше. Но пока только сокол.
– А как вы это определяете: орел, сокол? – Я наконец почувствовал, что он вовсе даже не шутит. – Какие у вас критерии?
– Капитал, – отозвался Боря. – Степень его крутости. Его количество. Пока тяну только на сокола. Не выше.
Никогда ни с кем я еще не вел таких разговоров.
– Ив какое же количество капитала вы оцениваете орла? – спросил я, не сумев скрыть самого живейшего своего любопытства.
Он уклонился от ответа. Развел руками, улыбнулся укоряюще – словно бы это я, а не он сам заговорил об этом – и сказал:
– Ну, тут ведь чисто индивидуальная моя оценка. Абсолютно субъективная.
Вот кому в полной мере был дан талант уходить от прямых ответов – это Боре Сороке. Он это делал виртуозно. С таким обаятельным выражением укоризны на лице – да как же можно о таком спрашивать? – что собеседник терял всякую способность настаивать на ответе. Собственно, может быть, в этом таланте и был главный капитал Бори? Который он уже умело конвертировал в другой, исчисляемый в денежных единицах.
Так или иначе, но имея от роду всего на пять лет больше, чем я, он владел на паях с компаньоном собственной компанией по оказанию рекламных услуг, снимал под офис в Стакане сто двадцать квадратных метров, и дела у их компании, судя по его костюму, шли отлично. А скоро я смог убедиться, что дела у них действительно идут отлично, не только по его внешнему виду.
– Заходите! – прощаясь, протянул мне визитку Боря. – Вот, все наши координаты. И телефоны, и где мы сидим. Представляете где?
Я глянул на карточку. Этаж, номера комнат. Что ж было не представлять.
Меня так жгло любопытством увидеть их офис, что я с трудом дал себе выдержать люфт в пару дней. Это была одна из тех контор, о которых говорил Конёв, предлагая мне попастись без привязи. Но удержаться от того, чтобы не пройти мимо указанных в Бориной визитке комнат, не сфотографировать их взглядом хотя бы снаружи – это было сверх моих сил, и я прошел мимо них в тот же день, как мы познакомились, – покидая Стакан, перед тем как жарить в киоск. Снаружи – обычные стакановские двери с порядковыми номерами. Не знай я, что за ними частная фирма, ни в жизнь бы не догадался о том.
Впрочем, и внутри офис имел абсолютно обычный стакановский вид: траченые стакановские столы, траченые казенные стулья, видавшие виды стакановские стеллажи с папками на полках. И только на стакановском столе у секретарши вместо машинки оглушающе стоял компьютер – который я увидел вживе впервые в жизни, – да в комнате, куда меня в конце концов, после обхода офиса, привел Боря, вдоль одной из стен широким лежбищем раскинулся коричневый кожаный диван, и ему ассистировали два той же обивки кресла около стандартного стакановского журнального стола. Это была пора, когда прошлая жизнь и пришедшая ей на смену новая существовали сиамскими близнецами, в чем, правда, никто тогда не отдавал себе отчета, общий кровоток насыщал кислородом обоих, и смерть одного означала бы смерть другого.
– Наша гостевая, – сказал Боря, обводя руками комнату с диваном и креслами. – Прошу, располагайтесь, – указал он мне на кресло. – Кофеек нам сейчас сделают, да и коньячок есть. Против коньячка ничего не имеете?
– Помилуй бог, – сказал я, располагаясь в кресле с небрежностью, которая должна была означать мою привычность обитать среди такой мебели и потягивать достойные спиртные напитки.
Когда коньяк был подан, налит и пригублен, оказавшись, однако, вполне буфетно-стакановского качества, Боря, с этой своей обаятельной скользящей улыбкой, которую я отметил еще при нашем знакомстве, спросил, выщелкивая из коробки "Филлип Морриса" сигарету, вкладывая ее в губы и изготавливая к возжжению огня зажигалку (предложивши сигарету, разумеется, прежде всего мне, от чего я, с некоторым сожалением некурильщика, отказался):
– Вы в программе Терентьева, если не ошибаюсь? Я уже после, когда мы расстались, вспомнил. Все напрягался: лицо ваше мне знакомо. А после вспомнил. Славные репортажи делаете. Очень недурственно.
Потом я уже узнал, что у них был архив на всех корреспондентов и ведущих, кто более или менее постоянно фигурировал на экране, – по всем каналам, по всем программам. И он "вспомнил" меня, пошуровав в этом архиве: ставя в видак одну записанную с эфира пленку, другую, третью – пока не наткнулся на мою "знакомую" физиономию.
Но тогда я преисполнился гордости и уважения к себе. Правда, они были с весьма основательной примесью горечи, однако ни о каких подробностях моего сотрудничества с терентьевской программой я распространяться не стал. В конце концов, в Бориных словах не было ничего, что не соответствовало бы истине, и кроме того, сказал же Конёв, что должно пройти время – и я возвращусь обратно. Согласным кивком головы я подтвердил, что мой собеседник совершенно верно осведомлен обо мне, и спросил в свою очередь, обводя вокруг руками:
– И во сколько вам обходится это роскошество? Словно я был весьма искушен в вопросах найма-аренды и интересовался не просто так, а с сугубо практическим прицелом.
В скользящей Бориной улыбке обозначилась укоризна:
– Не так дорого на самом деле, как можно предположить. Надо уметь договариваться. Ведь все же люди, да? Все хотят, чтобы им было хорошо. Всегда есть варианты, которые будут удобны всем. Главное, суметь их сформулировать. Ну, вы понимаете!
Ну да, ну да, я понимал, конечно. Как бы не так. Я тогда не понимал ничего. И смысл того, что он мне говорил, дошел до меня лишь целую эпоху спустя. Но, само собой, я покивал головой, будто понимал во всем этом еще побольше, чем он.
– Любые войны заканчиваются переговорами, известное дело. Искусство заключается в том, чтобы начать с них.
– Прекрасно сказано, согласен! – подхватил Боря. – Мы придерживаемся именно этой позиции. Мы считаем, по всякому вопросу можно договориться. Если бы мы не умели договариваться, у нас не было бы наших клиентов. Придя к нам, от нас уже не уходят. Мы исходим из принципа, чтоб и волки были сыты, и овцы целы.
– Так не бывает, – я решил, что немного полемики не помешает. – Чтоб волки были сыты, какой-нибудь из овечек обязательно должно недосчитаться.
Боря улыбался.
– Это так обязательно в природе. А человек все же не животное. В чем главное отличие человека от животного? В том, что он мыслит. А если мыслит, должен он видеть свою выгоду? Мирно договориться – выгодно и волкам, и овцам.
– Ну, а в случае, если не удастся договориться? Укоризна в Бориной улыбке вновь стала явственней.
– Надо находить того, с кем можно договориться. Зачем договариваться с тем, с кем договориться невозможно? С одним невозможно, а с другим – пожалуйста, зачем же упираться лбом в стену?
Так, прикладываясь время от времени к рюмкам, опорожнив их и вновь наполнив, мы протрепались минут десять, и вдруг он спросил:
– А Бесоцкую вы знаете?
Гончая, незримо и тихо сидевшая во мне, терпеливо ждавшая своего момента, встрепенулась и сделала стойку. Рябчик еще не рванул из травы, но уже обозначил свое тайное местоположение едва слышным трепыханием крыльев.
– Бесоцкую? – повторил я за Борей, чтобы потянуть время.
Бесоцкая была директором терентьевской программы. Доступна, в отличие от Терентьева, для всех, своя в доску, вроде бы официально – под ним, и даже весьма основательно под ним, но в жизни, чему я сам был свидетелем, Терентьев перед ней только что не заискивал.
– Ну да, Бесоцкую, – лапидарно подтвердил Боря.
– Знаю, конечно, – сказал я.
– Сможете поговорить с ней?
Рябчик, по-прежнему не видимый гончей, перетаптывался в траве все шумнее, от него исходили призывные волны будоражащего нюх, жаркого запаха желанной добычи.
– О чем поговорить? – спросил я.
– О чем с ней поговорить. Естественно о чем. О скидке. А ребята платят черным налом – нигде никаких документальных следов, выгодно им, выгодно всем.
Рябчик выметнул себя в воздух. Он весь был на виду. Но что было делать гончей? Она дрожала, вытянув прутом хвост, смотрела завороженно на пленительно плещущую крыльями, одетую в перья плоть, знала, что это ее добыча, но как завладеть ею, как добыть?
– Почему говорить с Бесоцкой? – спросил я. – Она под Терентьевым.
Боря смотрел на меня взглядом, полным укоризны. Что же комедию-то ломать, читалось в этом его взгляде.
– Да нет, с нею надо говорить, – сказал он. – С кем еще? Терентьев тут ни при чем. Он и знать ни о чем не будет. Она же этими делами в программе крутит. Выгодно ребятам, выгодно ей, и вы с процентом. Ребята надежные, не из клозета откуда-нибудь, крыша у них – охрана самого президента.
"Черный нал", "крыша", "подстава", "кидалово" – именно тогда я впервые услышал все эти слова, которые через год-полтора войдут в самую обыденную лексику. Это была пора, когда новая жизнь только начинала вылепливаться, еще не обрела формы, все еще было просто, без затей.
Бог не выдаст, свинья не съест, повторял и повторял я про себя, как вонзал в себя шпоры, летя в лифте на нужный этаж ловить Бесоцкую. Ну даже если она укажет на дверь, подвел я итог своим заклинаниям, подходя к ее комнате, мне в том направлении уже все равно указано.