Так часто говорят старые люди, прожившие семейно до конца дней. И Виталий понимал: мама больше чем кто-нибудь имеет право на эти слова.
Лида после таких разговоров успокаивалась, мягчела.
- Почитаем что-нибудь вслух?
- Конечно. Талик, иди, почитаем.
Мама лежала в своей комнате на высоких подушках (было плохо с сердцем), возле стоял ночной столик с лекарствами, книгой, заложенной очками, и высокой, старинной лампой, памятной Виталию с детства: толстенький амур; оттопырив указательный пальчик, летит невесть куда с лампой в руке. Этот пальчик не зря был оттопырен в пространство. Позже он сыграет свою роль, как отыгрывается почти все, на чем мы задерживаем взгляд.
Лида обычно читала первая. Читала, останавливалась, вникала в авторскую мысль. Она запоминала. Запоминала всё точно, как написано, не зная искушения истолковать по-своему.
- "Есть особенный простодушный уют в таких комнатах с висячей лампой над обеденным столом, белым матовым абажуром, оленьими рогами над картинкой, изображающей собаку около постели больной девочки. Такие комнаты вызывают улыбку - здесь все старомодно, давно позабыто".
Не то чтоб это было ей близко: ее родной дом не был провинциально-интеллигентским. Но она верила. В данном случае верила Паустовскому: "Есть особенный простодушный уют…" А как впитывала она названия, даты!
- "…Петрарка на тридцать девять лет младше Данте и на девять лет старше Боккаччо…"
Тогда Виталий прерывал, брал Данте, читал странные, на его взгляд, и трогательные пояснения к стихам "Vita nova" ("Новая жизнь"), к стихам, которые сами по себе были вполне понятны:
Все помыслы мне о Любви твердят,
Но как они несхожи меж собою:
Одни влекут своею добротою,
Другие мне неистово грозят…
И так далее.
А в конце: "Этот сонет делится на четыре части: в первой я говорю и показываю, что все мои мысли - о Любви; во второй говорю, что они различны меж собой…"
- Я совсем забыла, что это написано так, - удивлялась мама.
- Я и сам, честно говоря, только вчера сделал для себя это открытие.
Лида молчала.
Он протягивал руку к полке, не глядя доставал "Разговор о Данте", открывал давно приголубленную страницу:
- "…Внутренность горного камня, запрятанное в нем алладиново пространство, фонарность, ламповость, люстровая подсвеченность заложенных в нем рыбьих комнат - наилучший из ключей к уразумению колорита "Божественной комедии"…"
И - точно как Лида! - задумывался. Он, верно, тоже скоро начнет запоминать, да не тщеславия ради, не для шумной беседы, а чтоб в семейном кругу придавить партнера к ногтю: вот я каков!
Нет, нет, до этого не дойдет! Но почему же ему так легко читать это все маме и так трудно ей?
Однако книга тянет к себе. Бог с ней, с Лидой.
"Поэма самой густолиственной своей стороной обращена к авторитету - она всего широкошумнее, всего концертнее именно тогда, когда ее голубит догмат, канон, твердое златоустово слово. Но вся беда в том, что в авторитете или, точнее, в авторитарности мы видим лишь застрахованность от ошибок и совсем не разбираемся в той грандиозной музыке доверчивости, доверия… уверования, которыми распоряжается Дант".
Мама просто покачала головой вверх-вниз, вверх-вниз. Она это могла понять, и понимала, и, кажется, оценила красоту речи. Лида не удивилась:
- Я никогда и не полагала иного.
- То есть?
- Всегда считала, что Данте верил, веровал…
И побледнела, вздернула голову, закусила удила. Ничего она не думала о старике Данте, никогда не думала (солгала!), потому так легко ей судить. И что мелькнула у Виталия эта мысль, тоже услышала и побледнела еще больше. Боже мой! Статуя сделала жест, и он оказался ложным. Сейчас рухнет мир или она упадет с пьедестала - одно из двух. Лучше - мир. Пусть рухнет.
- Я, кажется, не созрела для этих чтений и собеседований.
- О чем ты?
- Лидочка, пододвинь мне валидол. Спасибо.
- Пожалуйста. Простите, я - на кухню.
На кухне, на посудной полке, - ее книги. По психологии. Сложнейшие. Отгородила ими свою гордость… Уйдет и будет там читать. Будто нет места в комнате, будто изгнана (изгой!), а читает вот такое, чего другие не могут, не знают, не поймут. И легче ей, - обидней и легче!
- Помирись пойди, - шепчет мама.
- Не могу, мам. Устал.
- От чего?
- От кого - так надо спросить.
- Не говори зря слова. Слова липнут. Не названо - значит не родилось. А назвал, отлил слово, и оно живет. Отдельно от тебя. Разве не так?
- Оно, мам, давно живет. Ну, да чепуха. Ладно! Почитаешь?
Виталий не любит, когда читает мама: она задыхается и еще - хоть немного, но имеет в виду слушателя: выделяет главное, чуть приметно играет голосом (учительское все же прилипло). Рассказывает она прекрасно, а вот читает… И ему мешает и это, и его мысли про это, и копошение совести по поводу этих мыслей.
Плотно замкнуто пространство, обведенное светом лампы, - желтый круг. В него вкраплены старые обои, рисунок Яковлева под стеклом (он есть во всех каталогах мира!), очки, лекарство, Лидина домашняя кофта, сброшенная здесь, у мамы (здесь теплей). И тоскливый, жалостный стон, от всего идущий: от подушки, очков, кофточки: ску… ску… ску… тошш… тес… Вот особенно это "тес…". Ведь вроде и рваться некуда. И не то чтобы держит кто, не пускает. С чего ж оно, это тесное, душное? Читают, говорят об интересном.
тес… ску… ску…
Может, от любящих глаз, сопутствующих каждому движению твоему на незащищенной, голой местности замкнутой этой жизни? Направленная на тебя любовь, ведь она обязывает. Не обидь (как не убий!), не обойди вниманием (не укради!), не возлюби жены ближнего своего… А ближнего-то нет. Нет ближнего, не то что жены его! Есть приятели и их бесполые жены, особенно одна - розовая, черноокая, многоречивая. "Филейная часть нашей компании", - как-то подумал про нее Виталий. И, подумав так, стал с ней любезен, чтоб не догадалась.
- Вы читали, Виталий Николаевич, книгу Томаса Вулфа?
- Нет.
- О, это - явление! Это надо читать. Мой Петя никак не мог ее найти, все букинистические обегал, тогда я позвонила Людочке, - знаете Людочку, которая…
И так далее. Зачем же читать? Важно достать, верно? Но он молчит, кивает и улыбается. Чтобы Филейная не обиделась.
Они теперь, как все семейные, собираются компаниями. Надо не разрушить. Он старается. Ведь они семейные.
Посягательства Филейной идут дальше. В следующий раз так:
- Вы ничего не сказали о моем платье, Виталий.
- Очень красивое.
- А длина?
- Теперь так носят - длинные, да?
- Да! Есть дома, в которые просто неприлично прийти в коротком. Хотя во Франции эта мода не удержалась, потому что…
И опять - так далее. А потом уж и этак:
- Вы сегодня такой светский. А я ждала этого вечера!
У них в доме с легкой Лидиной руки люди четко делятся на мужчин и женщин. Лида никогда не высказывает своего недовольства, но это ее легкая рука, дающая чай ли, конфеты, пепельницу, мелко дрожит, глаза мечут лихие искры, а улыбка полна вызова.
Когда гости расходятся (о, как долго они сидят, тяжело наевшись, скучно соловеют, скучно пьянеют, ску… ску…), она удаляется на кухню и уже не является ко сну. Благо в кухне с давних времен, - с тех еще, когда в его ребячество жила у них няня Оля, - стоит кушетка.
- Лид, ты что-то глупишь! А?
- Не хочу объясняться. Не хочу!
О, как она хочет объясниться! Но так, чтобы не слушать, не слышать, не услышать, а - колоть ядовито, язвить. Тихо, не повышая голоса. И вызвать в противнике раскаяние, угрызение совести. Чтобы потом быть согретой, обласканной.
Зачем она занимается психологией, если не понимает, что согреть и обласкать может только человек, убежденный в своей силе и нужности? А уколотый и уязвленный больше склонен тихо пыхтеть и ненавидеть. Как это и делает в своей комнате Виталий: пыхтит и ненавидит ту, что закаменела на кухне в своем неправом (а может, и правом!) гневе. У статуи расшатались нервы. Она обнесла себя каменной оградой, чтоб никто (никто!) не видел, как нелепо, неженственно она плачет, молча кривя лицо и собирая слезы со щек.
Никто и не видит. И не идет никто. И этот никто гасит свет в своей (в их!) комнате. Теперь, значит, всё. Всё.
Вмиг рушатся все построения о его вине и столь необходимом ей ее достоинстве: что он сделал, собственно? Что? Был любезен с этой дурочкой. Так разве она могла ему поправиться? Нет, не могла. Обидел ее, Лиду, этой любезностью, дал всем понять, что внимателен неспроста? Нет. А что? Но ведь что-то есть?!
И вдруг ясно: есть. Есть одно, что обозначается, наоборот, словом нет.
Они вместе, а праздника нет.
Нет натянутой струны, нет камертона, который давал бы тональность всей их жизни. Умри она - он будет горевать. Уйди - вздохнет легко.
Потому что это только для него нет. А для нее есть, было бы, если б не эта боль. Какая там статуя! (Он шутит иногда: "Статуя сделала шаг", "Статуя наступила мне на ногу"…) Да она бы растаяла, расстелилась бы дорожкой, чтоб ему пройти. Но разве он узнает об этом? Вечная ученица, статуя, от которой ску… все заслонила. Не продраться теперь.
И она знала про это, хотя знать не могла.
Ее голос по телефону отдает привкусом металла. Зачем человек звонит другому среди ночи, да не просто человек человеку, а женщина - мужчине? Притащила телефон с длинным шнуром на кухню, закрыла дверь и вот звонит, не называя собеседника.
- Здравствуй. Это я, Лида Счастьева. Хочу поговорить с тобой… Да. Сейчас… Да. Ночью… Хорошо. Выхожу через десять минут.
А утром - кто знает, может, она ушла из кухонного укрытия прямо на работу? А может, не возвращалась? Виталий не спрашивал.
Вечер того дня выдался тихий, добрый, с конфетами, общим чаепитием возле маминой кровати, с Лидиной добротой и успокоенностью, точней - виноватостью. Будто выпустили из нее дурную кровь. Тишина, покой. И опять ску… тес… тес…
Ссора не разрослась, но и не погасла - тлела. Как лесной пожар - по корням. И вот ни дыму, ни пламени, а падают деревья.
Первое упало вскоре.
- Не могу с тобой, Виталий.
- Что случилось?
- Пока не знаю. Буду жить в кухне.
- Дело твое.
Потом вроде бы обошлось. А через несколько недель:
- У меня будет ребенок.
- Лидка! Ура!
- Не твой.
Он стукнул ее по щеке. Как это могло случиться?! Наверное, от порыва ("Лидка! Ура!") и ее грубости в ответ. А потом ведь уже была у них на счету пощечина, что ж…
Лида не заплакала. Кажется, даже улыбнулась довольно:
- В деревне говорят: "Лупит - значит любит". Спасибо за любовь.
И вышла гордо.
Не разговаривали долго. Лида похудела до черноты в лице. Свой проигранный бой носила на всем облике своем, как клеймо, как проклятье. Уже невмоготу было смотреть.
- Что с Лидушей? - спрашивала мама.
- У нее будет ребенок.
- Так это же радость, Виталий!
- Я и радуюсь.
- Что вы за люди, не пойму! Что за мучители друг другу!
Был день, когда Лида получила отпуск по беременности. Живота почти не было видно, но лицо пошло пятнами. Пятна запудривала, двигалась ровно, никогда ни жалобы. Виталий ощущал себя палачом, потому что рядом ходил человек по битому стеклу, а он - будто так и надо. В доме стоял приветливый холод: они улыбались друг другу, были вежливы. Нельзя, нельзя было затягивать эту вежливость: Шло к катастрофе.
- Лидка, я тебе яблок притащил.
- Спасибо, Виталий. Спасибо.
На глазах слезы.
- Лид, зачем ты поднимаешь машинку?
- Надо напечатать кое-что.
- Что ж, я не подниму тебе? Давай-ка. Это была уже теплота.
Лида поставила машинку, почти бросила, села на пол, обхватила его ноги, заревела, завыла страшным воем. Это только сперва могло показаться театральным: нет, тут все было подлинным - от разорванной горем, лопнувшей жизни, от вины своей, от безмерности утраты.
- Не простишь, знаю, знаю… Я жить не могу без твоей доброты!.. Я… что хочешь… Мне…
- Я забыл тот разговор, Лидка. Это наш, наш сын будет, хочешь? Хочешь так? Встань. Иди-ка сюда, на диван. Успокойся.
Ее ломало, конвульсивно вздрагивали руки и ноги, лицо мучнисто побелело. Он вспомнил тот первый их, крапивенский день и испугался страшно. Вышла мама, закутываясь в халат:
- Что тут у вас?
Тоже испугалась, налила грелку, принесла нашатырный спирт…
Потом Виталий поил чаем почти спящую Лиду, качал вправо-влево:
Кач-кач!
Ты не плач,
Я куплю тебе калач!
Она смеялась сквозь всхлипы, была маленькой, трогала своей беззащитностью до самых глубин. Какая статуя? Слабое, нуждающееся в защите нечто - дорогое, свое, от тебя зависимое.
Замечали? Сильному человеку, чтобы полюбить, надо пожалеть. Но не заблуждайтесь - не только сильному. Не зря говорили в старину: "Он меня жалеет", - и значило это - любит.
- Как мы назовем сына?
- Как скажешь, Виталий.
- Николай?
- Спасибо. Спасибо… (Слезы.)
- А дочку, Виталик?
- Дочку… Давай - Паша, Пашута.
- Мама будет рада.
Рожать она уехала в Крапивин-Северный, к матери. Почему - неизвестно.
Виталий волновался. Не так, наверное, как положено отцу в эти дни: то бы он ринулся следом, ходил под окнами. А теперь была все же подпорчинка. Хотя и подозрение было: из гордости сказала, солгала - от постоянной обиженности на что-то. Не верил. Вернее, его самолюбие не верило.
- Ты мог бы мне сказать, что происходит? - спросила мама.
- Знаешь, мам, не могу. Выговорить не могу.
Она заплакала.
Теперь мама была еще тише, но это было естественней - с неё уже не спрашивалось поступков. Она читала много, что-то выписывала в тетрадь. Виталий прочел однажды: "Рождаемся с болью, живем горюя, умираем в тоске…" "Умираем в тоске…"
Вот о чем, значит, думала… Как ей было одиноко и страшно, наверное! Как искали его глаз ее глаза!
Виталий стал ласковей. Но покой так и не дался: все ему хотелось уйти, убежать (к себе в комнату, в основном), не быть обязанным и виноватым. А ведь его не обязывали и не винили - просто хотели больше любви, чем он мог. И с Лидой так.
Он помнил одну только свою растворенность в чувстве - к отцу. Неужели так мало могло уместиться в этом сердце? Он сам иногда сокрушался: малое сердце. Человек с маленьким сердцем.
Мама стала подниматься с кровати, готовила ему с тщательностью, не считавшейся обязательной прежде: она не была хорошей хозяйкой.
Однажды утром Виталий услышал из кухни ее вскрик. Прибежал. Правой рукой она поддерживала левую, мякоть указательного пальца была отрезана - самая макушечка. Набегала и шлепалась об пол кровь.
Он молча притащил йод, бинты, вату, промыл, завязал.
Отвел ее в комнату.
- Полежи, не вставай до меня. Больно, мама? Может, врача позвать?
Виталий метался по квартире, стараясь помочь, облегчить (кроме того, он боялся крови). И когда, наконец, пожилая женщина притихла, закрыв глаза, он, успокоенный, поцеловал ее в щеку. И вдруг поймал её обрадованный - нет, ликующий взгляд! Вот так она хотела внимании. Почти как Лида: любым путем.
Боже мой, может, она и по пальцу ножом - ради этого?
Виталий ушел ошеломленный. Он не умел разрушить этого одиночества. И не сумеет. Так же, как и Лидиного. Ведь в размыкании круга одинокости у всех людей потребность разная: одному хватает простой доброты близких, другому дай все, все, что в них есть, - и этого мало.
"Да они разнесут меня по кускам, эти несчастные, ненасытные! Вытряхнут душу и проглотят ее, а потом удивятся: что это, вроде как нет души?"
Вечером пришла телеграмма из Крапивина:
"Девочка порченая. Лида убивается. Назвали Прасковья.
Мама".
В отчаянии, с привкусом озлобления, Виталий оформил отпуск и отправился к жене.
Гл. XI. Мать
Женщина посмотрела в зеркало: старая. Зеркало сказало ей то же, что говорило много лет. Оно не хотело льстить, поскольку женщина ни разу не улыбнулась ему. Такие отношения установились с тех пор, как не стало ее мужа, отца Виталия. "С тобой - всё, - сказало зеркало. - Можешь не спрашивать". Она знала: это так. Старики часто не переживают друг друга: побьется, помается обломок того, что прежде составляло целое, и - нет его. С молодыми иначе - если физически здоровы, не пробить эту оболочку.
Елена Петровна была молода, когда потеряла мужа. Она осталась жить. Но не вся. Погибло то, что совместилось с жизнью другого человека, - огромная земля! - и остался островок под знаком "Виталий". Своего, отдельного не существовало. Вырастить, выучить, охранить. Она не заметила, что давно уже не в силах помочь ему. И только тянется к теплу, которое он не может дать. Тянется, опутывает беспомощными руками: дай! дай!.. И лишь когда родилась Пашута, за которой - уход, которой потом - сказки, книжки с картинками, стихи… Неужели Виталий не способен полюбить дочку? В его заботе о ней что-то подчеркнутое, не продиктованное сердцем. Беленькая теплая Пашута, ручейковой прозрачности глаза, хрупкие пальцы, нервные, как у Виталия, как у его отца, с такими же четкими луночками ногтей. И - лиловое пятно через всю щеку. В деревне сказали бы - нечистый пометил.
Лида однажды холодно пояснила:
- Виталия пальцы отпечатались.
- Он ударил тебя? - ахнула Елена Петровна.
- Вас это удивляет? - гордо отозвалась Лида, будто знала об ее сыне и не такое. Вот, значит, как! Где же она, интеллигентность? Когда же успел Виталий так опроститься, огрубеть? И разве в Лиде есть хоть что-нибудь, что дало бы повод думать: эту женщину можно побить? Не укладывалось. Елена Петровна не спала ночь и сама удивлялась: "Вот не сплю из-за того, что было несколько лет назад, а они уже забыли давно, дружны, неразлучны". И все равно чувство потери, умаления чего-то важного не проходило. "Он любил отца. Меня не так. Но не грубил никогда. А если бы был отец?" Она стучалась в степу, за которой и вправду прятался ответ. Но не прямой, не безусловный: ей невдомек было, что их жизнь потеряла высоту, что ей, так любившей книги, картины, привнесшей в быт уютные вечерние чтения и беседы, - ей не удалось удержать этой высоты, потому что высота - это подъем духа, а отмершая душа не способна на подъем. И она корила себя, что в Виталикином детстве излишне много сил расходовала (по неумению, по слабости!) на добывание пищи, что, вечно уставшая, отдала сына случайным влияниям и увлеченьям. И босая, чтобы не разбудить, подходила к Пашуте, которая спала в ее комнате: "Может, ты?.. Может, тебе?.."
Но как же трудно будет девочке, отмоченной уродством, сохранить здоровую душу! Как трудно, если такие здоровые и красивые - ведь и Лида, и Виталий красивы - толком не уберегли своих! Жалость, захлестнувшая вдруг по горло, смыла отчуждение к сыну и умаление его образа.