Потом тоненько вспархивала мама и уводила спать Виталия. И он невнятно слышал, как она говорила что-то отцу - точно ласточка билась о стекло - и как он отвечал - будто бережно брал в руки птицу и распахивал окно: полетай!
Мальчик делал полный вдох - до самой глубины - и засыпал спокойно.
Было счастливое утро, когда старик запряг свою широкоспинную лошадь, на телегу поставили кошелки и поехали в дальний лес за грибами.
Туман свисал с еловых веток, а когда его пробил луч, распавшись на желтый, зеленый, оранжевый, захотелось прыгать и кричать от радости, как все было свежо, зелено, будто только что создано - разумно и счастливо.
И эти грибы: у каждого свое лицо, свой взгляд из-под шапки. Потом завтрак возле телеги. И отец, - как всегда, тихий, неявный. Он разводил костер, никем не распоряжался. Но это от него, от него жужжали пчелы, взбивая и без того густой воздух; от него слышна была и свежо зелена каждая травинка, и птичье колгочение в ветках, на которые он иногда едва заметно поглядывал, щуря ярко-ореховые свои, просветлевшие среди этой благодати глаза.
- Папка! - позвал Виталий.
Отец оглянулся, и мальчик разжал кулак. На ладони лежал грубо выструганный деревянный божок - тот самый. Отец кивнул молча: ну конечно, они были одно. И божок скреплял это.
Белый-белый потолок, по углам лепнина - белые плоды и белые листья.
Если тебе тяжело и неладно и ты, вытянувшись на кушетке, глядишь в это квадратное бельмо, застящее небо, ничто на нем не зацепит твоего внимания. Но когда приходит облегчение, а поддаться ему ты еще боишься, бело-московский потолок начинает незаметно подменяться другим, с медовыми досками, срезами сучков, один из которых (помнится!) - голова человека, а туловище тянется более бледным силуэтом вдоль доски и незаметно сливается с ней. Этот человек всегда останавливал на себе взгляд мальчика - тут было нечто неизменное, какая-то верность месту. Так же была верна пространству сосна за окном, если нет ветра, и солнце, если нет тучи. Но они - с "если", а потолочный человек - всегда.
Детство. Тишина крохотного города, похожего на село. Ласковое, баюкающее чувство покоя… Почему мы не умеем наслаждаться тем кратким "да", которое посылает нам жизнь?! Теперь, сквозь годы, тот крапивенский потолок кажется крышкой волшебной шкатулки, внутри которой - спелый, сладостный, еще не надкушенный покой. Жужжит, жужжит пчела по стеклу, течет, течет утреннее тепло из сада… Вот и попросить бы время: остановись! А он, Виталий, насупленный малыш, сопит от обиды: никто, решительно никто не хочет помнить о нем. Пьют чай там, внизу (его светёлочка под крышей), говорят. Вот хозяйка залопотала быстро, - Виталий долго не умел понимать этой быстрой северной речи с проглатыванием необходимых букв и с добавлением необязательных слов: "Ой, да ведь кто же его прашивал-от?.."
А вот мягко загудел голос отца. И сразу мамин звонкий взрыв - это не просто смех, а восторг, обожание. И потеплевшие тона отцова отклика.
"Ее любит. Не меня. А она старается… Я бы не сумел так".
Виталий наскоро одевается и босиком шлепает по лесенке вниз. Отец кивает ему из угла, из-за самовара.
- Пронулся, парсучок, - смеется хозяйка.
- Где твое "доброе утро", Виталик? - Это, конечно, мама.
Но мальчик молча подходит к отцу, прилипает к его коленкам. Отец кладет руку на голову сына, и этим исчерпывается разговор. Никто теперь уже не посмеет.
Кто знает, почему в те поры добрая и в общем-то любимая мама стала для него источником постоянного неудовольствия и раздражения. Если отец молча брал в сенях ведра и шел за водой, Виталий тоже хватал лейку и бежал вслед. Но на крыльце их уже дожидалась мама.
- И я с вами, - говорила она заискивающе.
В руках у нее не было ничего. Она шла просто так, чтобы побыть рядом. И отец кивал ей также добро, как сыну. Это перенести было невозможно.
- Пап, смотри, трясогузка. Впереди бежит.
- Посмотри, Лена, - оборачивался отец, - это птица ужасно любопытная. Вот увидите, до самой речки с нами дойдет.
Птица и правда скакала, поводя хвостом вверх и вниз, отлетала и снова бежала впереди, оглядываясь.
"При чем тут Лена?"
- Мам, а слабо тебе с этого мостка нырнуть!
И, не дожидаясь ответа, он прыгал вниз головой в студеную воду. Пусть отец сообразит сам, кто храбрее, с кем ловчее дружить.
Мама повизгивает, влезая в воду, и отец подаёт ей руку.
У матери узенькие плечи, узкая длинная спина, наполовину прикрытая сарафаном. Спина эта вечно то мерзнет, то сгорает на солнце, служит предметом постоянного неудовольствия Виталия: еще бы! - ведь отец набрасывает на нее свою рубаху. Может, не так уже хорошо быть смелым и выносливым. Может, надо так вот пищать, обгорать, всего бояться.
От речки дорога в гору.
- Пап, я устал.
Отец заглядывает в глаза:
- Я бы взял тебя на руки. Но среди нас женщина. Давай-ка лучше поможем ей.
Отец ставит на землю ведра, Виталий - лейку, и они подтаскивают маму, которая тоже притворяется уставшей. Хорошо, что они оба мужчины. И что им вдвоем придется возвращаться за ведрами и лейкой.
Когда тебе тяжело и неладно, а белый лепной потолок не хочет уступить места медовому, дощатому, когда тебе не по силам пришпорить надежду и заглянуть вперед - вдруг сквозь грохот автомобилей и безразличный к тебе людской говор проникает мелодия, которую тянут два голоса, то сходясь, то гармонично расплетаясь. Один - женский, нежный и неуверенный, - порывистость дыхания мешает насладиться его красотой. Другой - тихий, почти никакой, почти шепоток баритона. Он держит и мелодию, и хрупкий, прерывистый женский альт, - от него (опять от него!) все живет, получает окраску. Как они пели в теплые летние сумерки! Почему, почему надо было разделять их, делить, отстранять мысленно друг от друга?! Позже в нем все болело от раскаяния и неявной, но возможной вины своего этого разделения… Вот и разъединило их жизнью.
Не искушай… -
начинала мама.
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности своей… -
вторил отец.
И дальше голоса шли рядом:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней.
И Виталий, и старики хозяева, и их белотелая дочка сидели - дети малые, - не понимая, о чем, кому, к кому… а только испытывая почти физическую радость гармонии голосов и душ.
Зачем ему было надуваться, когда мама потом попросила отца накрыть ей ноги одеялом? Может, правда замерзла. И отец укутал старательно. "Ее любит. Не меня".
Запрокинь голову, ломай здоровенными ломтями радость и покой… Да разве мы умеем? Может, только много позже, когда нет этого ничего, а лишь краткие промежутки между усталостью, заботами, недовольством собой или близкими… Позже, позже, когда в руках лишь крохи. О, как они сладки, крохи того ломтя!
Гл. II. Юрка Буров
Первое, что отпечаталось в памяти, - это крепкий шлепок об землю - как-то тяжело, животом.
- Юраша! - закричала мама.
А бабушка остановила:
- Не тронь его, а то заревит.
А он и не думал реветь (нет, хотел, конечно, да не стал), потому что, лежа на животе, заметил в траве возле дома, где свалился, крохотного птенца. Они долго глядели друг на друга. И Юрка ясно видел взъерошенные перышки на его серой головке и светлый, обведенный желтой каемкой клюв. А над ними уже летала птаха.
Обеспокоенная его долгим лежанием, подошла бабушка:
- Ты что, никак убился?
И Юрка молча кивнул в сторону птенца.
- Удрал, - шепотом сказала бабушка, помогла мальчику встать и повела его к дому. - Много у нас птах этих! Пошли-ка, пошли, они сами управятся.
И Юрка ощутил (как - это даже сказать трудно) теплоту солнышка, и свежесть и таинственность травы, из которой вдруг может глянуть такое нестрашное, желторотое, и прочную радость оттого, что они все втроем - он, бабушка и мама. А в сенях ему понравился устойчивый запах кадок и рогож (будто раньше не слышал), а в комнате - холодок сквозняка от открытых настежь окон с прибитой марлей, чтоб не летели мухи со скотного двора.
И потом по вечерам, запрыгивая в широкую, еще пустую мамину постель, он тихонько радовался чему-то, чему не было имени.
В то же, кажется, лето один человек подошел к дому, привалился к венцу и пальцем подманил:
- Иди-кось, сынок, гостинец дам.
Юрка подошел, и человек протянул ему картонную трубку, оклеенную цветной бумагой.
- Подставь к глазу-то, глянь, глянь!
Юрка глянул и захохотал от восторга, и человек, хлопнув руками о подогнувшиеся колени, тоже захохотал.
- А? Ты поверти ее, ешшо, ешшо! - Он был рад не меньше мальчика.
Но вышла бабушка, и человек поскорее ушел, а трубка осталась у Юрки. И если в нее глядеть вверх, на свет, внутри складывались и переливались цветные узоры, их было много, разных, и привыкнуть к ним было нельзя.
- Там стеклушки, - сказал один из его старших приятелей. - Это колле… койле… У меня был такой. Давай вытряхнем!
Он врал, этот парень. "Стеклушки". Юрка прижал к себе трубку. Он ушел домой и попросил бабушку спрятать. Старуха поворчала: "Знай, от кого брать", - но калейдоскоп убрала. И Юрка изредка просил посмотреть и всякий раз в голос смеялся от радости.
Чуть позже было и другое. Собственно, оно было всегда, только прежде таилось:
пряталось по углам;
протягивало руки из темноты;
нашептывало; исчезало и вдруг обозначалось;
невидными нитями связывалось с бабушкой.
Однажды ею было сказано: "В школу сегодня не ходи" (уже во втором классе). И в тот день заблудившийся немецкий самолет сбросил зажигалки, и школа загорелась. Детей, правда, спасли всех. Но вот второкласснику Юрке Бурову велено было не идти. Может, как раз его бы… А так - остался ему весь привольно лежащий на песчаных холмах город; деревня Крапивенка; речка с затонами, где щурят - хоть руками бери; поле, лиловое от люпина; лес, где под дубом валялся, ощерившись, белый лошадиный череп: пока мужики окашивали поляны, медведь задрал копя.
Возможная встреча с медведем не пугала. Драка с мальчишками - тоже: сам первый лез. А вот тот, другой медведь, которому мужик отрубил лапу и который пришел ночью к его дому:
Все села спят,
все деревни спят…
Одна баба не спит, -
этот - из ночи, из тьмы, невесть почему знающий, что делает старикова баба, спеша и озираясь на черное окно:
Мое мясо варит…
Мурашки по телу. И под одеяло с головой!
Бабка была не как все. На нее на улице с опаской оглядывались. Но и ходили тайно, шептались с ней в сенях, а то в ее светелке.
Юрка хотел знать, но слушать не смел.
А когда бабушка пела (пела слабенько, не то что мама - той голосу на троих отпущено, да редко кто его слыхивал) - вот то Юрка любил. И даже хотел допытаться - о чем? Пела, например, обращаясь к матери, с умыслом:
Что не ястреб совыкался с перепёлушкою,
Солюбился молодец с красной девушкою.
Проложил он путь-дорожку - перестал ходить.
Проложи он худу славу - перестал любить.
- Полно вам, мама, - слышал Юрка всегдашний материн жалобный отзыв. И спрашивал бабушку:
- Расскажи про этого… ну, про ястреба.
- Про ястреба - не диво, - говорила бабушка и поглядывала в мамину сторону, - я вот тебе про лебедицу расскажу.
Она отводила внука к себе в светелку (вообще-то ход туда был не свободный, бабка не такая уж была простая). В крохотной этой комнатушке при сенях было чисто этакой старушечьей чистотой - все старое, да мытое. Там по стенам висели пучки травы, под окошком стояли бутылки тоже с травяным, пахучим. Бабушка усаживалась на низкую деревянную кровать (еще покойный дед сколотил) и, обняв мальчонку и покачиваясь, плела старинную сказку-старину, что-то теряя в ней по пути, что-то отдавая свое.
- "Был у короля сын - Иван-королевич. Вот поехал он на охоту. Только до речки доскакал - выходит ему навстречу девица. Да такой красоты, что ни вздумать, ни взгадать, только в сказке сказать. Полюбилась она королевичу, и решил он на ней жениться.
- Пойду к тебе в жены, - говорит красавица, - только дай клятву, что никогда - ни в горе, ни в радости - не спросишь, кто я такая.
Поклялся королевич, и зажили они счастливо.
Долго ли, коротко ли - стал он замечать, будто жена его чем-то озаботилась. Да еще - стала часто на речку ходить. Вот один раз на вечерней зорюшке вскочил он на коня да к речке прискакал. Глядит, а на берегу сидит его жена-красавица, белых лебедят из рук кормит - приговаривает:
Дитяточки мои лебедяточки,
Чистой водицы попейте.
Отборной пшеницы поклюйте…
А на траве белые крылья лежат. Взял королевич да и сжег эти крылья - до перышка - и говорит жене:
- Вот кто ты есть? Допытался я.
И только сказал, а на том месте и нет никого".
- А кто же она была-то? - спрашивает Юрка.
- Кто-кто… - вдруг недовольно отзывается бабушка. - Видно, мал ты еще, чтобы сказки тебе сказывать.
* * *
Детскому пониманию доступно почти все, что и взрослому. Только ощущается таинственней, а проявляется обнаженней.
Он помнил, как хотел власти. Безраздельной. Мальчишки против этого устоять не могли. Он придумывал игры; самолично и вполне справедливо делил свое войско на отряды (если игра на "кто - кого"), наказывал виновных. Когда стал старше, не уступил места атамана тому, кто поумнее (ведь именно так чаще всего кончают мальчишечьи вожаки, которые держатся на силе и инициативе!), а сам стал "поумнее", и решать всякие споры: как теперь сложатся наши отношения с немцами, скольких правителей обманул в свое время Талейран… - прибегали опять же к нему.
Школа отделила его от теней, шорохов в углу. Она внесла свой вклад реального, размеренного, организованного. Потянули и себя организовать, свои дела, а потом даже мысли (когда они появились).
А что до Талейрана…
"О, мадам! - сказал этот лукавый старик госпоже де Гемюза. - То, как проходят первые годы нашей жизни, влияет на всю жизнь…"
Да, да, Талейран, бедняга, до четырех лет жил у кормилицы, пока не упал с высокого комода, куда эта почтенная женщина посадила ребенка и откуда забыла его снять. И вот - страшная хромота на всю жизнь. Но это - лишь телесные страдания, а дело не в них. Отнюдь не в них. Надо же когда-то освободиться от этого жалкого сидения на комоде, когда никто не помнит о тебе, но освободиться, не свернув шею. Не падать больше! Пусть другие падают.
Но все это не имеет отношения к Юрке Бурову и к его городку - Крапивину-Северному.
Бабушка поздним вечером, почти ночью, топит лечь. Красный свет угольев и - огромная черная, с оранжевыми краями тень. Где это видано - кухарить ночью? "…Мое мясо варит…" Восьмилетний Юрка проснулся и глядит с большой кровати, где он спит теперь (мама на фронте, она медсестра). Темные руки расправляют тусклый, высушенный на солнце травяной стебель, губы шевелятся едва внятно: "Вода-водица, река-царица, заря зорица, соймите тоску-кручину и уносите за сине море, в морскую пучину".
Травины ложатся в чугунок, и - нежный дух поля, дождя, лета.
"Как в морской пучине сер камень не вставает, так бы и тоска-кручина к ретивому сердцу не приступала и не приваливалась, отшатилась бы и отвалилась…"
Юрка, кажется, от рождения помнят эту траву, возвращенное ее запахом время лета, - память солнца на коже, ветра в подоле рубахи, когда он, еще маленький, босой и бесштанный, шел меж картофельных гряд в поле: тогда была неясная мечта - уйти от этого огорода, кольев, крапивы, кур, загадивших всю землю, - уйти в синий лес, что за полем. Там, говорят, волки.
Потом, уже в отрочестве, странные эти причеты, черная бабкина тень, ее неровные, оранжевые, похожие на крылья, обгрызенные края и красные уголья - порхание и промельк в них - стали четкой картиной желаемой красоты и тайны. Захотелось оставить это для себя, чтобы всегда можно было сюда вернуться. Купил детский набор акварели и кисточку, раскрыл школьную тетрадь: красное густо брошено на лист. Там теплился, жил огонь. Но не он один: за пределами листа было еще что-то, что отбрасывало черную тень с неровными краями. Тень ни от кого. Кто-то (или что-то) - за кадром.
Он был счастлив находкой, долго сидел, зажмурившись и смакуя эту тень от неизвестности. От судьбы. Как предчувствие. И - мурашки по спине.
А когда открыл глаза, подсохший рисунок поблек, четко проступили тетрадные клетки, на которых должны были стоять цифры или буквенные их, алгебраические изображения.
Юрка попытался восстановить в памяти ночь, когда он глядел на пламя печи, на скрюченную бабушкину фигурку над травами, среди пламени. Но - все ушло из памяти, из сердца. Попытка перевести в искусство - убила! Будто он предал что-то. Думал, что это от неудачи. Много позже узнал: это - в природе искусства.
Юрка не пробовал повторить опыт, затаился, боясь мертвящих рук своих. Но он не был слабым человеком, двенадцатилетний Юрка Буров, потому не отчаивался, а уговаривал себя: потом. Все потом. Все вернется преображенно.
И вернулось. Но это уже другой сказ.
Школа стояла на окраине, так что ходил Буров через весь город (от окраины до другой), ходил - в радость.
И с некоторых пор неотступно шагал рядом некто Костя Панин - аккуратный, подстриженный человек одних с Юркой лет. Оруженосец, что ли. Костя этот появился и школе чуть позже. Юрка посмотрел на него и увидел вдруг, - а может, показалось, - за ним лиловая тень. Однотонная, без оттенков и резко очерченных краев, скучная, но - тень. У других и такой не было. То есть цветной.
Шел урок. "Хм! Лиловая тень, - думал он. - Ерунда какая-то. А вернее всего - показалось". Оглянулся. Костя Панин сидел за последней партой в том же ряду. За спиной, на желтой стене, ясно лепилась лиловая тень. Юрка кивнул парню, тот свел брови и чуть растянул губы. Сосредоточенный человек и опасливый: боится обознаться, - а вдруг не ему кивнули?
Но уже на перемене подошел спросить что-то про учебники, а домой шли вместе.
Возле Юрки всегда была толпа, но по дороге она рассасывалась. Костя дотопал до самого Юркиного дома.
- А сам-то ты где живешь? - спросил Юрка.
- Я? Я… Да возле школы живу… пока… Мы снимаем.
- Надолго к нам?
- Не знаю… Как повезет.
Он не хотел говорить, и Юрка не стал пытать.
- Зайти за тобой утром? Я рано встаю, - спросил Костя.
- Валяй.
И он зашел. Маленький серый паренек (серые глаза, серая кожа, серые волосы). И стал заходить за Юркой в школу и тащиться через город после уроков. Далековато, конечно. Зато безопасно: кто тронет Юркиного друга?! А тут, кажется, пределом жизненных посягательств было (пока) - "не тронь".
Говорить особо не говорили, будто присматривались, принюхивались.
У Юрки был отличный перочинный ножичек - еще довоенный. Нож брался за кончик, бросок, и - вжжих! - этот же кончик впивался в дерево. Нож вибрировал напряженно.
- Хочешь, кинь!
- Я не умею, - ответил Костя.
А через несколько дней по пути в школу сам спросил:
- Дай-ка теперь.