И из пяти раз попал три. Хм, упорный. Натренировался! Но Юрка промолчал - ни похвали, ни хулы. Так уж ведется на севере. И тогда впервые спросил:
- Ты кем будешь-то?
- Я? - Мальчик удивился интересу к себе. - Я на исторический пойду.
- Почему?
- Понимаешь… - Серая кожа на лице Кости Панина стала фиолетовой. - Мне интересно, как это все получается.
- Чего получается?
- Да все. Вот нас учат: роль личности… что вроде от нее ничего не зависит.
- Ты считаешь - зависит?
- А как же!
У него были и доводы, это совершенно ясно, - но он не хотел приводить. И снова Юрка не стал пытать. Только спросил:
- А тебе-то что?
- Очень даже что. Мне, мне лично это важно.
Юрка покосился удивленно: может, рядом с ним личность? Но внутренним слухом слышал, как его спутник льнет к силе… Хм, "личность"! Чего же ты тогда?!
В Косте этом была какая-то предназначенность для битья: ведь это сразу видно - кого толкнешь, а кого нет. К нему, к новенькому, тянулись, как радары, все глаза, все уши: каков?
А он вот каков.
В ту же пору к ним пришел учитель черчения, тоже приезжий (тогда было полно их), - серые волосы, серая кожа лица, серый, приглушенный голос. Он кашлял подолгу, закрывал беззубый рот платком. Но и в эти минуты в класс не приходила тишина: юность жестока, не так ли? И прозвали его "Вошка", и на его (лишь на его!) уроках бегали по партам.
Однажды писали контрольную, кажется, по физике. Не уложились вовремя, полкласса осталось на перемену. Когда дали звонок к уроку, в дверь сунулся с линейкой и угольником Вошка.
- Одну минуту, Анатолий Сергеич, - попросила физичка.
Тот укоризненно покачал головой, закрыл дверь.
Реакция физички была естественной:
- Сдавайте, сдавайте тетради, ребята, учитель ждет.
- Подождет! - вдруг зло выдохнул кто-то.
Физичка поискала глазами, в удивлении остановилась на новеньком. Точно - это сказал новенький. Тихий человек, который к тому же сдал уже работу.
- Отцу было бы тяжело, если б он узнал, - задумчиво и по смыслу темно проговорила учительница. - У него как раз неприятности.
Костя потупился.
Следующий урок начался из рук вон дурно: больно охота из за какого-то Вошки получать колы! Он вошел подчеркнуто деловито.
- Ничего, ничего. - Важно кивнул в ответ на извинения физички и сразу разложил на столе линейку, большой циркуль с мелом, зажатым в деревянной лапе, учебник по черчению, журнал. Ну учитель и учитель! Прямо не Вошка! - Прошу сдать домашние работы. Собери, дежурный.
В голосе его было раздражение, а он не имел на это права. Не имел, да и все.
Парень, сидевший рядом с Юркой Буровым, поднялся было, но тут же сел, схваченный за руку соседом.
- В чем дело, Буров? Сдавай чертеж.
- Я не принес.
- Да вот же он, заложен в книгу.
- Это не тот.
- Покажи.
- Что ж, вы не верите мне?
И Юрка убрал книгу с листком в парту. Не будут же с ним драться!
- Я поставлю двойку. Та-ак… Буров - двойка.
Поединок начался. О, как неравны были силы!
Учитель стал вызывать по журналу. Выкликал фамилию и уже знал, что будет отвечено.
- Нет.
- Не принес.
- Нет.
Рука его, выводящая двойки, дрожала.
- Панин!
- Я не сделал.
- Это неправда, Костя.
Серое лицо учителя поднялось над столом, водянистые глаза потемнели от злости, упершись в такие же потемневшие Костины глаза.
- Я не вру.
- Ты что тут комедию ломаешь? - закричал вдруг человек у стола, и хлопнул ладонью, и потом стер ею слюну, брызнувшую из беззубого, обезображенного злобой рта.
Ребята притихли. Потому что удивились. Что это между ними за разговоры?!
- Не кричите на меня! - все так же надменно прошипел Костя.
- Да я тебя выдеру, подлеца, не то что…
Класс захохотал, загикал: поняли наконец, кто эти двое друг другу, поняли, что не первая это между ними вспышка и что Костя стесняется отца, потому и таил долго, и что отец понимает это и оскорблен, злится и что сейчас еще что-то будет такое же щекочущее нервы. И оно правда стало.
- А ты… Ты… - закричал вдруг почти по-девчоночьи тонко Костя. - Тебя знаешь как зовут?
До этого все свободно бегали по классу. Кто усаживался третьим, поближе к учительскому столу, - ничего не пропустить бы! Кто, выбежав к доске, строил гримасы, приплясывал. А тут все остановилось, ждало.
- Сказать? А? Сказать, кто ты тут для всех?!
- Я знаю, - вдруг совсем тихо ответил учитель и сел на стул. - Я и сам знаю.
Он закрыл голову руками, будто его собирались бить. А по коридору гулко процокали шаги. Дверь открылась.
- Что тут у вас?
На пороге стоял директор Пал Палыч. Он был не то, чтобы строг сейчас - скорее серьезен.
- Как дела, Анатолий Сергеич?
Тот все ниже клонил голову, кладя ее постепенно на журнал, и все шире охватывал ее руками.
- Павел Павлович, - сказал вдруг Юрка и сам удивился своему прозвучавшему в тишине голосу, - Анатолий Сергеевич просил меня собрать домашние работы. У него болит голова.
И, не ожидая разрешения, достал из парты свой чертеж и пошел по рядам:
- Давайте чертежи, давайте, ребята.
Директор протянул руки ладошками вниз, будто дирижировал:
- Занимайтесь, занимайтесь! - и тихо вышел. И каблуки его не щелкали по коридору.
Почти сразу раздался звонок. Юрка положил кипу на стол. Ребята, будто сговорясь, быстро и молча убрались из класса.
Через некоторое время оттуда вышел и учитель, сопровождаемый бледным, растерянным Костей. Они прошествовали по этажу, и ни один из мальчишек не перебежал им дорогу, не крикнул, не засмеялся.
"О, мадам, то, как проходят первые годы нашей жизни…"
Гл. III. Лида Счастьева
Бывают люди, о которых трудно говорить. И с ними трудно. И не потому, что так уж они сложны и непонятны. Просто - едва дотронешься, как заденешь болевую точку. Всюду болит. Такое душевное устройство.
Лида была сказкой городка. Синеокое ее победное лицо; улыбка… так улыбалась бы крепость, которая никогда не падет; движения, похожие на выныривание поплавка: вверх, вверх, вверх, если даже тянет рыбина в глубину.
О Лиде Счастьевой читали лекции по клубам и школам: она в войну была парашютисткой, ее награждали орденами, вызывали в Москву… Узкобедрая и широкоплечая в соответствии с тогдашней модой, светлоголовая, смуглолицая, на длинных крепких ногах, она самолюбиво двигалась по деревянным улицам Крапивина-Северного, засыпанного песком, заросшего лопухами и лебедой. И все окна глядели ей вслед.
Лида Счастьева! Красавица Лида! Не она одна вынесла страх и скорбь войны, горькую радость победы. Но, может, не так крепки были эти плечи, может, для их широты было подложено чуть больше ваты в новый штатский костюм, а так - они покатые, нежные, и скрипкам бы петь, и тонким шелкам касаться…
"Во мне болит тишина", - писала она в дневнике.
А сон ее почти повторял быль: фанерный вагончик среди степи, и у самой черты горизонта - пыль, пыль и приближающийся черный клубок: враги. Она знала это ощущение беззащитности, - парашютистка, подвешенная на огромном белом зонте над целящейся в нее землей.
Прекрасные ее, неровные, похожие на чесночинки зубы открывались в победной улыбке. Крепость никогда, никогда…
По ночам она кричала во сне.
Из знакомых парней с войны вернулись двое: толстогубый и толстозадый Ленечка (когда Лида кончала школу в сорок первом, он перешел в восьмой класс) - теперь и он был орел! И всем парням парень Митя, тоже Счастьев - какое-то дальнее родство, проследить которое никто не мог. Оба ринулись к Лиде и оба пали жертвой ее радушия и равнодушья. Но ведь молодость любит разбивать стены. Вот они и взялись каждый на свой лад.
- Прынца ждешь? - сердился Ленечка, вздувая на скулах желваки. - Или избаловалась, семья не нужна?
А Митя щурил подплавленные внутренним огнем глаза.
Желтые иголки
На пол опадают -
Все я жду, что с елки
Мне тебя подарят!
Он почти всегда призывал на помощь стихи Симонова, поразившие в военные жестокие годы своим прикосновением к интимному, точно открывшие заново, что человек, несмотря ни на что, продолжает быть и пост свою птичью песню на развалинах судьбы.
А Лида уже спела свою песню, похожую на крик, захлебнувшуюся над листком похоронки, пришедшей с другого фронта, куда послали его, его - кусок ее души, ее тела, её жизни. Молоденький лейтенант с трогательными, почти детскими завитками на затылке, строгий и властный мальчик, беспомощный перед ней. Разве, стреляя в человека, убивают его одного?
Тогда у Лиды отобрали оружие, потому что видели: ей легче не жить. Но все ж она дошла в полузабытьи до конца войны, прослужила еще около двух лет в оккупационных войсках и только после этого впервые прошагала по дощатым тротуарам родного Крапивина, победно вскинув голову и возбуждая любопытство, зависть и, разумеется, осуждение: "Быть не может, чтобы у ней так уж ничего…"
Не может, не может, вы правы, дорогие!
И тогда же откуда-то из подворотни глянули в упор резкие, светлые, почти детские глаза: восторженные, злые, азартные. Пятнадцатилетнее бешенство радости и утраты… Она знала мужское искательство, и оно было бы ей сейчас ненавистно. Здесь же Лида ловила этот взгляд совершенно отдельно от его носителя, и что-то в ней крепло, вздрагивало пробуждающейся жизнью. А самого мальчишку она едва ли узнала бы, пройди он мимо с опущенными глазами.
Во мне болит тишина…
Директор школы был человек пожилой и тихий. В городе, похожем на село, и школа тоже почти сельская, двухэтажная, рядом с пекарней, поэтому запах в ней был всегда домашний, теплый. Нянечка Нюша любила цветы. От каждого своего цветка, будь то герань или Ванька мокрый, отторгала по росточку или листку, давала прорасти в баночке и тащила в школу, на окно, - первый этаж цвел, как оранжерея. Так было до войны, в войну много померзло, да и Нюша болела, не за всем был догляд. А теперь снова закружевело на окнах. Лиде понравилось проходить мимо. И ребята шныряли, как ожившие весной мухи. Смущала лишь почтительность, с которой ей кланялись. И отдаленье. Все были с ней на расстоянии, кроме родных да Ленечки с Митей. Даже бывшие подружки. Впрочем, чужое горе, если оно не рассказано, отпугивает.
Директор Павел Павлович говорил по-здешнему, нажимая на "о". А Лида уже переучилась, и ей, когда они заговорили, это показалось неловким - будто она хочет выхвалиться. Но сразу прошло. Заговорили они так: он открыл окошко в коридоре на первом этаже и крикнул на улицу, как школьнице:
- Счастьева, зайди-ка, зайди сюда!
И она, попятно, зашла. Он молча повел ее на второй этаж и - через учительскую - в свой кабинет. Она сразу вспомнила большую карту на стене (директор был географом), плохонький стол, заваленный тетрадками и дневниками (как она волновалась, бывало, когда ее дневник попадал сюда!). Лида по-детски испугалась, что он спросит ее забытое из географии, и по-взрослому - что заговорит о войне, попросит выступить… Но он усадил, как ученицу, напротив себя и спросил жалостно;
- Что собираешься делать?
А она еще и не думала. Она еще качала на руках свою боль и усталость…
- Не знаю, Пал Палыч.
И вдруг заморгала, заморгала… Вот чего ей хотелось, оказывается: вмешательства. Чтобы в душу влезли. Нахально, по существу, влезли, потому что какое его дело?
- А что читаешь?
- Ничего пока… Я еще…
- Ну, выбора что-нибудь. Вон в моей библиотечке.
Она кинулась к шкафу, чтобы отвернуться от старика, и выбрала, не глядя (буквы расплывались), самую толстую книжку: можно будет подольше не приходить.
- Ну и дело, - сказал он и протянул сухую, теплую руку.
Она шла домой, не глядя вокруг, забыв надеть победное обличье. Отобрал старый ее наигранную гордость и снова ввел в сан ученицы. А это было ее, ее звание! Она создана была вечной школьницей, безраздумно потребляющей сведения. И просто не знала об этом, как не знает утенок, впервые чиркнувший перепончатой лапой по воде, что это его стихия.
Утром она открыла книгу. Открыла, чтоб узнать:
Есть в Флорентийском Национальном музее мраморная статуя, которую Микеланджело назвал "Победитель". Это нагой юноша с прекрасным телом, с вьющимися волосами над низким лбом. Стоя прямо, он ставит свое колено на спину бородатому пленнику, который сгибается и вытягивает голову вперед, как бык. Но победитель на него не смотрит. В минуту удара он останавливается, он отвращает свой скорбный рот и нерешительный взор… Он откинулся назад. Он не хочет больше победы, она претит ему. Он победил. Он побежден. Это изображение героического сомнения, победа с разбитыми крыльями, - это сам Микеланджело, символ всей его некоей.
Не образ побежденного победителя завоевал ее, не рассказ о беспокойстве духа, которое, по мнению автора - Ромена Роллана, - есть недостаток гармонии и, следовательно, зависит не от величия художника, а от его слабости… А сам факт существования высокого и возможности вот так говорить о нем. И не просто высокого - уж какое видела она на фронте и потом в госпитале! - а вот этого отстраненного от повседневности или преображавшего ее - высокое искусство, вот что! Может, именно война - боль, нищета, долгое неподпускание к себе всего, что не относится к сегодня, к сейчас, - породили этот рывок к искусству. Она читала и слышала в себе робкое, скорбное и счастливое: "Живу! Живу!"… - издерганное, гордое, отмеченное красотой существо, вечный школяр на полной нешкольных тайн земле.
Гл. IV. Возмужание
У психологов есть такой термин - "вытеснение". Это - в простейшем изложении - когда память вытесняет тяжелое, нежелательное, подменяет чем-то другим. Так, вероятно, и произошло с Виталием, иначе провал памяти, в который рухнул весь военный период, нечем объяснить. Впрочем, мальчик был мал, чтобы разобраться во множестве сложного. И даже начало воины для него связалось с маршами по радио (всего лишь с маршами!), а потом с затемнением и вкусом сладковатого суфлейного молока.
Так же смутно помнил он, как номер хозяин дома - дед: ходил-ходил по половицам, поглаживал стены, ведра в сенях, потом ушел в светелку и помер. А плач и стон стояли долго: все жалели деда. И он, Виталий, тихо плакал, чтоб никто не видал.
А времена шли суровые. К тому же не было отца. И письма не приходили. И из-за узкой маминой спины жизнь уже начинала корчить гримасы: то мать не взяли учительницей в школу и она подалась на прядильную фабричку - и ничего-то не умела, что-то там грузила, стерла руки до кровавых мозолей. То Виталий потерял продуктовые карточки (хорошо еще - в конце месяца), и они голодали бы страшно, если б хозяйка, ворча, не отсыпала муки ("Не помирать же этим неумехам в моем доме!").
Но это все шло вереницей, будто спешило к тому дню, вернее, к тому вечеру, когда выплыл из весенних белых сумерек человек, притяжение к которому построило потом жизнь: что-то отняло у нее и что-то вложило из странных, не имеющих имени ценностей.
Было это года три спустя после войны - Виталию сравнялось пятнадцать.
За время войны город зарос, задичал, даже облик потерял городской.
От самого центра во все концы расходились полосы огородов с картофельными грядами. У всех в те несытые послевоенные годы были свои наделы. Даже приезжим - и Виталию с матерью в том числе - определили по сотке. Им достался надел недалеко от парка. Земля там была хороша: речушка веснами разливалась, надо было только не полениться выдрать кусты. Виталий не поленился. Он никогда не ленился, если дело касалось земли. Разворотишь ее, - а там белые личинки майских жуков. Пять лет таятся они, гложут корни растений, чтобы потом, быстро пройдя стадию куколки, пулей выстрелить в едва затемневший апрельский вечер. Гадость, да? Но Виталию было интересно. А когда над ним, задержавшимся на огороде дотемна, промахивала летучая мышь, он точно ощущал прикосновение другого - не то забытого, не то не узнанного еще мира…
Обезлюдевший парк жил по законам леса: веснами там высиживали птенцов славки-черноголовки; кроты набрасывали кучки земли по ходу своих строительных работ; храбро сбегали по стволам елей и сосен белки.
Однажды на противоположном пологом берегу забрезжил костерок. Он высветил двух парней и девушку. Парни были взрослые. Одного, который обычно на ходу лущил семечки и сплевывал мокрую шелуху, Виталий встречал часто. Звали его почему-то ласкательно - Ленечка. Другого не знал. Девушка тоже была взрослая. Но ее знали все. Ее фотография висела в школе; с ней велели непременно здороваться, если она проходила мимо. Виталий считал это справедливым. И не только потому, что Лида Счастьева (звать-то как: Лида Счастьева!) была героем войны. А еще и потому, что смотреть на нее - радость.
Теперь Виталий, сидя на вывороченном пне, глядел на другой берег, затаясь. Девушка протянула руки к костру. Извечное женственное движение. Но выполнено оно было резковато. И смех ее, и неразборчивые слова звучали надтреснуто и резко. Незнакомый парень был красив. Но ей больше нравился Ленечка. Ее повороты в его сторону, все движения были мягче, любезней. "Поженятся, разведут лущителей семечек", - почему-то со злобой подумал Виталий. И еще подумал: "У зверей все это милее. Проще и милее". Но что его здесь не устроило, додумать не успел, потому что сзади кто-то осторожно подходил.
Виталий оглянулся. Рядом стоял парень примерно его лет.
- Закурить есть? - спросил тот, глядя на костер, за речку. Глаза у него были узкие, лицо круглое, широкое и - маленький нос с трепещущей ноздрей. Одна ноздря была неподвижна, а другая жила и вздрагивала, и от этого лицо казалось каким-то рваным, что ли. - Закурить, говорю! - нетерпеливо повторил он.
- Н…нету.
- Врешь небось?
Виталия не ответил. Парень, не отрывая глаз от костра, выкинул вперед руку, как для удара (Виталий подобрался), а потом разжал пальцы.
- Давай пять. Меня Юрка зовут. - И кивнул на тот берег: - Перемахнем по мосточку?
Движения его были быстрые и очень определенные. В разбойном этом облике что-то привлекало, тянуло.
Виталий сгреб в карман отцова идола, молча глядевшего из расселины пня (всегда незаметно брал с собой).
- П…перемахнем!
Легкими прыжками, под прикрытием темноты и веток, звериной побежкой мчались они по весенней земле, перепрыгивая грядки. Деревянный мосток взяли в два прыжка - и тоже тихо, как-то шепотком. И оба смеялись хриплым, придушенным смехом.
Лида не удивилась, увидев ребят. Но вдруг покраснела. Это было так странно: ведь она совсем взрослая!
Разговор у костра сломался, стал гаснуть. Собрались по домам. Юрка успел сказать Лиде:
- Я, когда стану режиссером, возьму вас в свой фильм.
- Я к тому времени состарюсь, - усмехнулась она.
- Продержитесь еще лет десять, ладно? - попросил он, жалобно и нахально щерясь ей в лицо. И махнул Виталию - пошли!
- На сегодня хватит, - пояснил он по дороге. - Первый разговор требует краткости.
- Почему?