Юрка молчал. Не участвовал в беседе и не рвал её нитей Легко молчал. Сразу видно - принимал бабку, дорожил. Он, может, и в свою странную живопись так легко шагнул из этого "Мугай-острова"…
А плечо ныть перестало. И больше не напоминало о себе. И голова не кружилась: хорошо, когда о тебе кто-то кого-то попросит.
* * *
На другой день Виталия прямо с первого урока вызвали к директору. Он шел пустынным коридором и недоумевал: чего бы?
Когда подошел к учительской, оттуда вынырнул Костя Панин - Виталий часто видел его возле Юрки.
Кабинет Пал Палыча был домашний, не страшный. И сам директор сидел в раздумье, опершись руками о стол. Старичок и старичок. Он не сразу заметил Виталия. А заметив, подошел, обнял за плечи, стал говорить, ещё не отбросив, видно, того, о чем думал:
- Мм… Да… Разные люди получаются. Ведь вы, собственно, уже взрослые, а?
- К… конечно, Пал Палыч.
- Как мама?
- Ничего.
- Ах, какой она прекрасный педагог! Трудно ей на фабрике?
- Очень. - И поглядел вопросительно на директора: что же, мол, ты?!
Старик развел руками, поднял плечи, - достаточно выразительный жест.
Виталий промолчал, потому что хотя и был разговор о работе вместо школы, но мысль о вузе еще не отстала… А собственно, почему он спрашивает?
- Видишь ли… У нас здесь отличный лесной техникум… А ты, я знаю, любишь биологию… Понимаешь, бывают обстоятельства…
Виталия это обидело. Его косвенно обвиняли в лени - что вот, мол, матери трудно, а он… Но ведь он помогал, сколько умел.
- Т…тогда уж пойду работать.
- Не только в этом дело. Вам лучше пока пожить здесь. Понимаешь меня? - Пал Палыч глядел, пытаясь протянуть между ними из глаз в глаза пить, связавшую бы их разговор: что вот, мол, они оба знают и не вкладывают свое знание в слова. А ведь Виталий не знал. Стоял молча, сжимал в кулаке деревянного идола, которого редко оставлял дома (а когда оставлял, почему-то прятал). И вдруг это осязание дало едва уловимый сигнал, молнией домчавший не осмысленную, но точную весть: отец!
- Ч…что с ним, Пал Палыч?
Но директор уже отвел глаза, и все встало на свои места. Он как бы закрыл русло, по которому могла потечь откровенность. Точно как это делала мама в подобных случаях.
- Не знаю, мальчик. Просто твоя мама подумала, что так будет лучше, а тебе сказать не решается. Просила меня.
- К…конечно, - ответил Виталий, опустив голову. - Как захочет мама.
- Ну вот и договорились, - вздохнул старик. - Вот и ладно. А теперь скажи: что с тобой вчера приключилось?
- Вроде бы ничего.
- А с дерева прыгал? Не стыдно тебе, такой взрослый… И вот - ушибся.
- И…ничего, Пал Палыч, все прошло.
- Прошло-то прошло, да… знаешь ведь, разные есть люди. Вот и ко мне тут заглянули, как бы сказать получше… ну, доложили, что ли…
- Про дерево?
- Нет, про бабушку Устинью. - Пал Палыч теперь глядел светло и открыто, и было ясно: если и сердится, то не на него. - И просил Бурова позвать, вот вы мне и…
В это время в дверь постучал и вошел Юрка Буров.
- Вы меня звали, Пал Палыч?
- Да, да. Усаживайтесь оба. - Директор указал на потрёпанный дерматиновый диван. - Так вы, я полагаю, в бога не верите. Как же тогда верите в колдовство? Ведь если нет бога, нет и его антипода - сатаны, нечистой силы, которую можно заклясть, выгнать из человека всякими шаманскими причитаниями. А?
Юрка опустил голову, и краска медленно поползла к его ушам, разошлась по щекам, по лбу.
- Что скажешь, Юра?
Он не поднял глаз и ничего не сказал.
- Я тебя спрашиваю, Буров.
- А я бы ее ни на кого не поменял.
- Кого?
- Бабку.
- Это прекрасно, - очень искренне выдохнул старик, - Это очень распрекрасно. Но любовь к человеку - одно, а любовь к его делу - другое. Разве не так?
- Нет, - ответил Юрка тихо, опустив голову. - Не может плохой человек делать хорошие дела, а хороший - плохие. - И добавил, впервые глянув прямо: - Так я думаю.
- Ты прав, конечно… - закивал старик. Голос прозвучал так, будто за этой фразой должна была следовать другая - через "но": "Ты прав, но…" Однако не последовала. Он опять задумался и потом стукнул ладонями о стол. - Да. Прав. - И, опираясь на эти ладони, поднялся. Прошел три шажка до двери - и обратно (кабинетик крохотный, и пошагать-то негде).
Потом опять сказал, будто сам себе:
- Но ведь бывает и косвенная вина.
Он опять думал что-то свое и как бы нехотя вернулся к разговору:
- Ведь вот, к примеру, бабушка: к ней идут, как к доктору. А она не все же знает. Верно?
- И доктор не все, - совсем уже шепотом отозвался Юрка. - Но она очень хочет доброго. И делает. Вчера пришел к ней один - из-под самого Архангельска приехал, - у него вся кожа заволдырилась. Чешется весь. Денег, говорит, на мази перевел, - можно дом-пятистенок построить.
- Ну?
- А ушел - уже полегчало. Сегодня опять придет.
- И ты веришь в это?
- Во что?
- Что полегчало?
- Так видно же. И он сам сказал: "Легше".
- А что видно?
- Кожа побелела. Бабка часа два вокруг него колготилась. Она ведь не один причет - у нее и травы, и примочки травяные.
Пал Палыч согласно покивал головой.
- Ну вот что, пареньки. Давайте договоримся так: ты, Виталий, в случае чего обращаешься все же к врачу. А ты, Юра, все это, что ты рассказал, держишь при себе. И прошу, убедительно прошу - школьников моей школы ни во что такое не вовлекать. Ясно? А то мне вот приходят… сообщают… И я обязан…
- Да, - кивнул Юрка. - А кто?
- Ну, зачем же? Такого человека, конечно, стоило бы хорошенько выпороть. Но не по моей же инициативе, верно?
И он проводил ребят до дверей.
Всю дорогу до своего класса Юрка недоумевал: кто и зачем?
А Виталий не смог высказать своего предположения (нет - уверенности), потому что получалось, будто он боится, как бы Юрка не подумал, что это он, и из-за этого хочет замарать Юркиного дружка.
- Плюнь, - говорит он. - Ну, трепанул кто-то, кто видел.
- И чего лезут, чего в душу лезут? - разводил руками Юрка. - Ну ладно. Им всем до бабки - огогошеньки, как далеко! И Пал Палычу тоже, не думай. Ишь ты - "косвенно". Не хочешь - не делай, а уверен, что хорошо, - валяй.
* * *
Бабка лежала на большой кровати, которая пустовала в ожидании ее дочки, Юркиной матери. А та как ушла на фронт, так и сгинула. Вначале, правда, присылала фронтовые треугольнички - тетрадный листок и на нем несколько ровных строк её замысловатого почерка в завитушках: жива, здорова, пишите о себе. А потом вдруг сообщение о её контузии, и всё. Кто-то из бабкиных клиентов посылал запрос - ответили, что жива.
Сейчас на столе лежало письмо, но Юрка не заметил, глядел на бабку. Он думал рассказать ей о сегодняшнем, потому что оно обидело сутью своей - форму-то Пал Палыч выбрал добрую: кто смеет подглядывать, судить, доносить?!
Юрка тогда впервые столкнулся с этим. Но как скажешь, если больна? Бабка перемогалась давно, с самого того дня, как узнала о дочкиной контузии. Но сегодня совсем почернела, запали глаза.
- Юраша, - сказала бабка и поманила сесть возле, - занемогла я. Если помру, злом не поминай. Людей не слушай. Я не так, может, жила, и по хозяйству поплоше других, и тебе вот с матерью оставить нечего. Дак ведь мне дано было. Дано мне это. Нет моей воли скинуть.
- Что дано? - наклонился к ней Юрка. Он знал, о чем она. Но ведь бабка никогда не говорила с ним об этом. А после сегодняшнего ему хотелось ясности.
- Знать кое об чем дано… врачевать, заговаривать.
- Как это?
- А я и не знаю, как сказать-то.
Она отдышалась тяжело, прикрыла глаза.
- Не свободна я, вот что. Будто что во мне живет и приказывает: "Твори то, твори это".
Старая лежала прямо, и темные глаза ее, устремленные на Юрку, постепенно обретали живость. Точно бы легче ей стало от высказанного, от внимательного Юркиного беспокойства.
- Тебе бы передала, да молод. Вон какой взбалмутной пришел. А тут покой нужен. Большой.
И вдруг добавила:
- Мамку жалей. - И кивнула в сторону стола.
Юрка схватил письмо, стал глядеть на знакомые закорючки. Скорее догадался, чем прочитал, так они были неразборчивы: "Еду домой покалеченная. Принимайте, какая есть. Все же за вас воевала".
Юрка отошел к окну, смотрел на улицу. Напротив их избы ничего не было - только проезжая дорога да веретёнышки пыли по ней. Дальше - зеленая лужайка, зеленая, с травой и кустами, и берег, обрывающийся к реке, - коричневая кайма её на глубине и желтая от песка - у того берега. И там зелень, луга. Хорошо всё же у нас, - так думалось, думалось для отвлеченья, чтобы еще какой-то миг не представлять себе этого вот: "…принимайте, какая есть…" А какая есть?
Юрка хорошо помнил мать, хотя больше бывал с бабушкой. Помнил, как она приходила с поля - в белом платке, закрывавшем лоб и завязанном сзади, в выгоревшем платье. Ему нравилось, как она крепко ступает по половицам босыми ногами, как сперва сердится - отойди, мол, устала! - а напьется молока с хлебом (стоя пила, никогда, бывало, не сядет!), так и улыбнется вдруг. И тогда видно, что зубы у нее белы на загорелом лице, а глаза нестроги.
- Ну, неслух, давай за вихры-то оттаскаю!
И вцепится сильными руками в волосы - щекотно, не больно. А он вырвется, побежит, она догонит, - а то я не догонят, - и пойдет у них возня да кутерьма! Бабка никогда не угомоняла их.
Помнил, как перед войной большим уже, лет восьми, копал вместе с ней картошку возле дома, и она не помогала ему, а по-бабьи подсмеивалась его неумелости.
- Эге, мужичок, да ты, никак, озимую картофь выводишь, - эн в земле-то оставил сколько!
- Не больно-то смейтесь, я еще и поболе вашего со своей делянки возьму. В два захода иду!
- Ну-ну, поглядим.
Они весело соревновались, и она не щадила его, он это видел - вся выкладывалась, и он гнал, гнал изо всех ребячьих сил. И мечтал, что когда-нибудь станет ловчее ее.
Еще осталось в памяти, как ее посылали в Архангельск, на курсы медсестер. Не больно то хотела:
- Я в поле работник.
- Изработаешься, - говорила бабка. - А это и в старости хлеб. Коль уж не хочешь мое-то перенять.
- За вашу науку, поди-ка, горенкой да окошком в решеточку пожалуют.
- Болтай, болтай, языкастая!
Бабка морщила маленький нос, уходила за переборку. У нее были поперечные складки на носу, повыше ноздрей, и когда они напрягались, значило - сердится. Сердилась всегда за одно - за непочтительность к ее странному и опасному дару.
- Мама, мама, что вы, я ведь плохого-то в голове не держала! Выучусь, глядишь, и вместе врачевать начнем.
- Ладно, Ладно. Загад не бывает богат. А ты езжай легко, - может, и судьбу найдешь.
- Нет уж, моя найдена, - вздыхала мать.
- "Найдена"! - ворчала бабка. - Под забором валяется.
Юрка знал, о чем они. Судьба - это муж, новая семья. Он не желал ей судьбы. А "под забором" - и про это разумел. Жил в городе некто Матвей Иваныч Симаков, мастером на фабричке работал, стайки чинил. Жил шумно, скандально, пил непросыпно. Спьяну жену и ребятишек загонял на чердак - и чтоб цыц там! Чтоб ихнего духу не слыхать! Потом шел, волоча ноги, через город, большой, тяжелый, обрюзгший, шел к пригороду, к их деревеньке Крапивенке. Стучал у окна:
- Таня! Я это.
- Вижу, что не прынц, - резко отзывалась мать и отходила от окошка.
- Виниться пришел. Пусти, Татьяна. Словечко скажу.
- Наслушалась.
Он садился на бревна, сложенные под окном, закуривал, опустив хмельную голову.
А в маму точно бес вселялся - начинала мыть, чистить в избе, песни петь (ох, и голос у нее был - заслушаешься!). Воду выплескивала с крыльца возле гостя; а то возьмет косу, траву начнет подкашивать - так тоже под самым его носом. Сердитая, веселая.
- Ан пятку-то срежу, сторонись! - И улыбнется ярко, и вдруг погасит улыбку. Красивая. Ах, красивая!
Юрка не знал, а понимал свое и сам начинал озоровать: за петухом погонится, перо из хвоста выдернет; через плетень перескочит; молоко в кружку нальет, на крыльцо сядет - пьет, на Матвей Иваныча пялится.
- Чего глядишь, не признал? - спросит тот хрипло и еще ниже голову нагнет.
А Юрка молчит, свою силу чует. И все ему хочется спросить, не он ли трубку с живыми узорами подарил. Но не спрашивал. Почему-то знал: нельзя.
А как война началась, мама и вернуться из города не успела, прямо из Архангельска да на фронт.
Сколько прошло, чего натерпелась - разве узнаешь?
"…Принимайте, какая есть…"
- Когда приедет-то? - спросил Юрка, не оборачиваясь.
- Не пишет-от, - проскрипела бабка. - На станцию надобно ездить встречать. - И Юрка по голосу уловил, что она подымается.
- Полегчало, бабушк?
Она отозвалась чуть смущенно, но уже посмеиваясь над собой:
- Видать, что не померла. А то кто ж за Татьяной ходить будет?
Он обернулся, встретил ее ожившие глаза, и с души спало.
Юрке тогда показалось забавным (он думал об этом): нельзя помереть, потому что дело есть. Неотступное. Разве смерть спросит? Удивился и запомнил, чтобы много лет спустя вложить это чувство в душу старого солдата, потерявшего семью и дом. Точное - горькое и радостное - чувство: так это, так: если ты кому нужен, век твой еще не изжит. Если нужен кому.
* * *
Мать приехала на седьмой день. Седьмой раз Юрка добирался с попуткой до станции (станция была за двадцать километров). Приезжал заранее, стоял за закрытыми воротами (к платформе почему-то не пускали до прихода поезда) - смотрел, пытался узнать. Рядом выли женщины, встречая запоздалых фронтовиков. Другие стояли, окаменело сомкнув челюсти: ждали судьбы. Теснились ребятишки, неловко приспосабливаясь поиграть: толкали друг друга локтями, брыкали обутыми ногами, тихонько хихикали. Маленькие еще, не знали, не помнили тех, кого должны были обрадовать, удивить, накрепко прибить к дому.
Но вот издали становился слышен паровоз, в рядах за воротами начиналось движение. Давали стукушки малышам, прикладывали концы платков к намокшим глазам: молодые выпрямлялись, прихорашивались, лица делались суше, строже. И вот поезд останавливался. Медленно, бесконечно медленно открывались двери, спускались ступеньки. Еще медленней не сходили - сползали, вываливались мужики, кто с костылем, кто в бинтах еще. Они сперва махали кому-то там, в вагонах, прощались со своим, привычным, а потом уже оглядывали пустую платформу.
Тут отворялись ворота, и блеклая, но рядом с ними всё же пестрая толпа, неистово голося, бросалась к ним, окружала, оглушала… Тут и поцелуи, и слезы, и поднятые над головой малыши…
А однажды на платформе остался безногий. Юрка видел, как его высадили дружки, сунули раскуренную цигарку, похлопали по плечам и потом поскакали в вагон, когда поезд уже дернуло. Человек остался на асфальте, так близко к этому асфальту, что потрогал руками. Он озирался вроде бы независимо. Он не видел (а Юрка видел, ясней ясного видел!), как стоявшая за воротами женщина скорбно и холодно поджала губы. Она туго затянула черный платок под острым подбородком, на смуглые натянутые скулы пятнами вышел румянец. Женщина подхватила на руки меньшого пацана, а двум другим, постарше, сказала твердо:
- Не приехал папка, - и двинулась прочь. Прочь, прочь, сперва шла, потом побежала, и дети поспевали за ней.
Жестокая или - ради детей? Не прокормит одна четверых. А может, и из стариков кто на печи лежит, руку за хлебом тянет? В эти голодные годы. В эти лихие… И вдруг обернулась, поставила малыша и - бегом, бегом назад, с криком, с воем. Кинулась наземь перед калекой: "Милый ты мой! Жаленный..!"
Юрка отвернулся, и пошел к шоссейке, и сбился с дороги.
Но с того дня, стоя у ворот, встряхивал головой, чтоб не думать: вдруг и мама такая же приедет - руками об асфальт? Как тогда? Подбежать? Поднять на руки? Что говорить? Ведь он не сможет, как та баба: "Жаленный…" И потом - он отвык от нее. Вдруг не узнает…
Юрка ждал у ворот.
Слезали проворно чужие какие-то женщины - кто с багажом, кто налегке (инспектора ли какие, гости, может, за семь верст киселя хлебать пожаловали). А мамы не было. Первые дни волновался, потом поостыл: будь как будет.
Но вот на седьмой день, как всегда, остановился поезд, открыли ворота, Юрка ринулся вместо со всеми. И сразу почти налетел на нее. Она уже успела сойти и стояла, опираясь на палку, рядом с чемоданом. Она была в аккуратной шинельке, стриженые волосы, наполовину седые, качались на ветру. Только лицо резкое, острое, чужое.
- Мама! - позвал он тихо, и она в этом шуме услышала, обернулась, обняла. Он стал выше.
От нее пахло резко - лекарствами - и приторно - болезнью. Юрка боялся разомкнуть руки - тогда ведь надо говорить. Это была чужая женщина, совсем чужая, и в нем не дрогнуло ничего. Да и она не заплакала, не улыбнулась, точно застыла вся.
Потом опустила руки, отстранила Юрку, оглядела:
- Большой совсем. И я-то уж тебе ни к чему. Как мама?
- Получше. Вас вот ждет, переполошилась вся.
И он поднял чемодан, а она, держась за его плечо и опираясь на палку, захромала рядом.
- В ногу ранение?
- В ногу. Чуть не отрезали. Загноилась рана. Много чего было.
Она говорила нехотя, без тепла. Она была еще не тут.
Доковыляли до дороги, Юрка поднял руку, и первая же машина остановилась. Он был так рад, что старый шофер подтянул маму в кабину, усадил.
- А мой вот сынок не вернулся.
- Может, тоже где в госпитале, - впервые светло поглядела мама. - Много, ох, много еще кто мучается.
Юрка закинул в кузов чемодан, взобрался сам, и поехали. А он думал о том, о безногом. И о маме. И о другом каком-то солдате, незнакомом, который идет к себе домой через чужие земли.
Шел солдат через чужие земли к себе домой. А дома у него нет. Все погибли родные. И для себя ему жить - тяжело с собой. И рана болит. А для кого ему жить, не помереть, - так и не для кого.
Машина бежала по дороге через картофельные поля, кругом широко стояло небо, а тоска держала сердце, затмевала все, не давала видеть красоту. Вот горя сколько вокруг, а как помочь? Что сделать для этой бабы, которая ушла было от беды, а потом рванулась к ней, не пожалев себя, детишек, горе другого человека, который, может, пил да поколачивал ее, поставила выше своего… Что сделать для этого шофера, для мамы…
- Слезай, сынок, приехали!
Юрка отер глаза, выпрыгнул, держа в руке чемодан. Грузовик стоял возле их дома. А на крылечке, теребя беленький накрахмаленный (выходной) платок, теплилась, как свеча, колыхалась, тянулась им навстречу бабушка.
Юрка с шофером на руках вынесли маму из кабины.
Бабушка мелко засеменила по ступенькам, причитая; странные были и такие не похожие на нее слова, и она была точно бы другая…
- Красавица наша… звездочка… зоренька теплая…