- Подрасти - узнаешь. - И лицо Юрки сильнее прежнего разодралось улыбкой. Казалось, будто это лицо резиновой куклы бибабо, которое кривится, сморщивается, оплывает в зависимости от движения человечьей руки внутри полой головы. Юрка, вероятно, уловил смысл устремленного на него взгляда и резко хохотнул.
- Рожа должна быть приманчивой, ясно? А манит не только красота.
Оба рассмеялись и, смеясь, хлопнули рука об руку.
- Светлых снов!
- И вам того же!
Так летний вечер швырнул пятнадцатилетнему Виталию Юрку Бурова, точно вырвал из небытия. И потом, куда бы ни шел, видел всюду - на улице, в школе, в парке - его азиатский лик. И как не замечал раньше?
Но - странно! - они чуть кивали друг другу издали и не делали попыток заговорить, хотя скованность движений и лиц выдавала взаимную зависимость. Будто была между ними тайна. Виталий дорожил этим "будто". А может, и была?
"Он не весь тут… - в тревоге и радости думал Виталий. - Он - не так уж все просто. Там есть, за этим разбойным ликом, - есть! Простор, что ли? Есть где разгуляться…"
А почему так думалось - и сам не знал. Помнил Юркин азарт - как тот глядел за реку, и хриплый смех, когда бежали по мостку, и Юркин жалкий и нахальный оскал навстречу Лиде. "Разный, разный парень", и почему-то проклевывалась радость.
Быть может, то была тоска о друге.
Мать Виталия была тихая женщина. Разве можно быть такой тихой? Она все еще работала на фабричке. (Почему не идет в школу? Впрочем, кажется, ее не берут. А почему?) И что они торчат в чужом доме? Ведь говорила, что сразу после войны уедут в Москву. Неэнергичная! Чтобы ехать, надо силы приложить. А где у нее сила?
- Талик, ты, говорят, запустил школу? - Ее голос слаб и просителен.
- Кто говорит? - Он резок. Сам не знает зачем.
- Я видела Павла Павловича.
Виталий смущен. Он действительно "запустил". Он ходит по городу и слушает его, этот город. Слушает и смотрит, будто прощается. Потому что выше холма, на котором привольно царит городок, выше леса, выше любви и человеческой памяти поднялось вдруг белое здание, опершееся на колонны. И приманчивей коньков, украшающих избы деревеньки Крапивенки, прильнувшей к самому городу, - вымчали над белыми колоннами черные нервные кони, тонко вздрагивающие и напряженные каждой жилочкой… Черные застывшие кони над колоннами, и изящная колесница, и прекрасный юноша - бог, натянувший поводья… чтобы сдержать ли, направить ли бег-полет…
Он видел Большой театр только на гравюрах в отцовой библиотеке. Но представлял ясно - в цвете, в окружении домов и снующих людей, ощущал запах красного бархата, помнил (мог ли помнить, ни разу не побывав?). Нет, бывал, конечно, только очень маленьким! - помнил, как медленно, постепенно гаснет огромная люстра, и уходит из зала свет, и оживает сцена, сначала становясь единственным, что есть, что дано тебе счастливо и щедро: в звучании, в гармоническом движении… И так притягивало, что Крапивин начинал казаться сиротливым, жалким даже, и несправедливость эта рождала раскаяние и любовь к нему, похожую на вину. И что-то придумывалось сладко и беспокойно:
А что такое радость возвращенья?
Наверное - другой конец прощанья.
Как будто бы - убытков возмещенье,
А может - и исканий окончанье.
Это было вовсе не то, что хотелось. И все же наполняло, поселялось внутри, где-то между желудком и сердцем, щекочущее чувство, похожее на ожидание. Именно ожидание.
И еще - надежда: есть какой-то человек, которому все это будет интересно. Непременно будет интересно.
И при чем тут мама с волнением о школе, о его будущем?
- Мама, я сам как-нибудь.
Что-то в ее страдальческом облике тайно раздражает его.
- Не волнуйся, мама, я догоню.
- Хорошо.
Она совсем худая, лицо потеряло четкий овал, оползло, глаза, прекрасные мамины глаза неподвижны, как у слепой. И узкая спина. Как за ней было схорониться, даже прежде, тогда?!
- Мам, давай я съезжу в Москву насчет квартиры.
Она опускает голову.
- Нельзя, сынок. - Это говорится твердо. - Не время. - И сразу просительно: - Кончи школу здесь. Может… еще вернется… - И осекается.
- Живите, живите, - подает голос с печи хозяйка. - Худо ли у нас? - Она стала старая, много лежит, но дом не запускает и хозяйство бережет. - Мы еще придел приделаем, будет у вас своя изба.
Окна у дома узкие, коротенькие, дверь низкая (чего так строили - дом большой, а окна и двери…), полы погнулись. Но Виталий полюбил. С тех пор ещё. Когда дед. Когда отец!
Белотелая Маня вышла замуж и - точно проснулась - подтянулась, стала деловая: прибежит, картошки нароет, полы вымоет.
- Да ты чо, дочка…
- А, примыла. Не наймать же! - И уйдет ходко.
А сын, тот, что на тракторе, Серега, запил и залютел. Был он любимец, и старуха благородила его образ, как умела:
- У него голова-то - ууу! - когда трезвый-то! Дак ведь вот вино…
А он женился, переехал в Крапивин, стал шоферить. К матери заходил в подпитии, навещал. Разожмет кулак, положит на стол мармеладку, глянет умильно: гостинец привес. Был он востроносый, узколицый, быстрый в движениях - красивый вроде мужичок, ладный, хоть и росточку некрупного. А глаза въедливые. Виталий не любил его. И пользовался взаимностью.
- Расти большой, да не будь лапшой, - насмехался Сергей.
Виталий смалчивал: знал, что гладко не ответит, а запинаться перед ним гордость не позволяла.
На этот раз Серега, как муха в варенье, влип в разговор об отъезде и о встрече с Пал Палычем - на том благостном его повороте, когда мама сообщила:
- Предложил мне младшие классы.
Виталию хотелось положиться на судьбу: вот, значит, такая судьба - им оставаться здесь, у старухи Марьи Гавриловны. И это снова ожесточило: но ведь кто-то должен приложить усилия! Сама не хочет и ему не велит. Что ж, так и жизнь проживем здесь? Тогда нечего торчать в школе. Работать надо.
- Детям моим дом мой ни к чему, - отозвалась своим мыслям бабка Марья. - А я уж из годов вышла.
- Я тогда, мам, работать пойду, - сообщил тоже о своем Виталий.
- Что ты, Талик, надо школу окончить.
И пошел, как обычно, разговор, похожий на подстройку инструментов в оркестре:
- Вон лесины какие еще дедом привезены. Придел приделаете. А меня прокормите.
- За… зачем школу, мама, если в институт не поступать?
- Как же не поступать? Отец хотел…
- Это ведь что - чужие, а дед мой как вас жалел… Царство ему небесное…
- Верно, Марья Гавриловна, добрый был дед!
- А то! Сроду не скричит. Да - да, и нет - тоже да!
Вот тут-то он и прорезался, востроносый Серега. То молча стоял у притолоки, глазами зыркает, а теперь возговорил умильно:
- Дорогие гости ли, хозяева… уж как и сказать… Не взыщите. - Он снял кепку, отвесил поклон, юродствуя. - Мотушку мою не обижаете? Матушка, не в обиде ли вы?
- Садись, садись, сынок, шшей налью.
- Э, твои щи! Стаканчик бы поднесла.
- Уж поднесено вроде.
- То - чужие, а то - мать. Разница. - И вдруг круто: - А у жильцов бумага есть здесь проживать?
- У нас временная прописка, - ответила мама, бледнея.
- Вот то-то, что временная. А сколько годов это время-то? Год ли, два - жисть, может, вся. Мы и живем временно. До смерти.
- Не беспокойтесь, Сергей Степанович, мы на ваш дом не претендуем.
- А чо мне тревожиться? Мой он - и мой.
- Не твой дом, Сережка! Ты вон, как съехал, доски и полу не сменил, все погнило.
- Ладно, мать, с тобой разберемся. А вот с ими…
Ни разу такой разговор не заходил. И что ему? Живёт в другом краю города. Но что-то, видно, копилось, и теперь пьяно и зло плескалось внутри, затопляя края.
- Я такой-то вот лоб был, как этот малый, да к я на тракторе работал.
- И я работал в колхозе.
- Знаем вашу работу. Убытков не сочтешь.
Можно было спросить: "А вы считали?" Но это надо бы сразу. Или: "Не нравится - не звали бы". А был бы хороший разговор - просто можно рассказать, как выбирали эту картошку руками из грязи, как мерзли руки, как далеко было ходить до деревни, да мало ли что. А тут Виталий молчал и молчал. Что ж - чужой. И мама, белая совсем, сжалась в комок - и тоже ни слова. И чего уж так пугаться?
- Вот орешь, Серега, а Елену-то нашу Петровну в учительки обратно зовут. - Старухе хотелось мира. Она любила всех троих, - как их очертить добрым кругом?
- Да живите, мне что? Кровать пролежите, что ли? - и пошел к двери. Даже гостинец забыл отдать. - Старуху-то всякий обдурит.
Черная злоба залила вдруг Виталия. Так и вцепился бы в этот аккуратно стриженный затылок, перекусил бы… Мама глядела беспомощно. Другая бы не промолчала, отбилась. А разве отец позволил бы? Да он…
В дверях качнулась черная кепка, под ней - востроносое лицо. Он не был утолен, и потому его осенило:
- А чему така женщина может учить, котору муж бросил? - Палец его чертил воздух. - Чему?
Виталий не заметил, как очутился возле, как узкое, верткое тело оказалось у него в руках. Он нес это извивающееся тело с омерзением, точно большого червяка, и бросил возле крыльца на землю, и оно поползло с рыком и угрозами: "Сожгу, сожгу, и дом не отстоите!" - Оно цеплялось за изгородку и уползало вдоль кольев, сворачиваясь и разжимаясь.
Виталий сел на расхлябанную ступеньку. Глаза еще плохо видели. Чего он так разозлился? Не только из-за отца. Чего пьяный дурак не наболтает. Нет, выбил его этот Серега из какого-то хрупкого состояния, когда думалось, виделось, сочинялось, будто разбил домик-ракушку - и вот, лишенный укрытия, мягкий, беспомощный, остался на жесткой земле…
- Ой, не придет боле! - охала в избе старуха.
- Мы уедем, - пообещала мама.
- Да ты что? Ведь он, когда трезвый-то, - ууу! - голова. А пьет - так кто не пьет? Но Серега, я те скажу, мужик тонкий, он свово не пропьет…
Вышла мама, кутаясь в платок. Старый платок, который она сама вязала, руководимая Марьей Гавриловной, вязала неумело, неряшливо. Но зато она другое может. Она, тихая, может, чтобы ее слушали на уроке. Голос как треснутый колоколец. А в классе - тишина. Не только умение говорить (она прекрасно рассказывает!), но еще дар, какой-то дар. У нее на уроках тишина без ее стараний. И потом она может помнить, всегда помнить отца. И заботиться о Виталии. А он - как кукушкин сын в гнезде маленькой птицы. Всё. Теперь всё иначе. Он сильнее. Теперь он должен, он!
- Ну что, Талик?
- Мам, ты не сердись. Но я теперь никому… не позволю…
Она улыбается нежно, гладит его затылок.
- Конечно, я так и поняла. Хочешь - поди погуляй.
Виталий побрел по дощатым улицам к окраине. В ту сторону обычно уходил Юрка.
Лето срывалось в осень, теряло смелость, искало тишины. Резко проступали деревья с каждым листом своим и веткой; мягко и покаянно светились вдали река, дорога, сжатые поля.
На проулка вышел Юрка Буров, зашагал рядом. И тотчас что-то дрогнуло и водворилось на место. Все получило ту цену, которую стоило: и грошовая обида, и такая же месть; осень с открывшимися далями и ожиданием перемен; хрупкое ощущение близких стихов…
- Юрка, послушай. А не понравится - промолчи, ладно?
Виталий стал читать ему про возвращенье… Странно, но он не запнулся ни разу - и с тех пор с Юркой не запинался никогда.
Юрка замедлял, замедлял шаг.
- Ну, еще!
- Больше нет.
- Ты что же… сам?
- Да вот…
- Пойдем тогда.
Они были возле Крапивенки, свернули и тропой, мимо огородов, двинули в лес. Лес был еще ярок осиной, березовым листом, ягодами шиповника. Слишком даже ярок.
- Идем, идем, - торопил Юрка.
И вывел в сухой ельник. Здесь цвет умерялся, теряя буйство. Ветки, лишенные игл, были похожи на паутину. Они сплетались высоко.
На одной из елочек была наклонно укреплена доска, а на ней - кусок картона. А уж на нем… Виталий не знал, что Юрка рисует.
До тонкостей выписанные ветки, светло-коричневые на желтоватом фоне, уходили вверх, четко накладываясь друг на друга, срезались краем бумаги (было ясно, что там, дальше, тоже они), а среди этих веток, в темном и странном самом густом их плетении, сидела гигантская оса, тоже очень точно изображенная. Здесь был ее дом, ее мир, и она умными, нечеловеческими глазами смотрела в упор. Виталий переводил взгляд с осы на Юрку, с Юрки на ветки ели, той, которая на картине и которая, как продолжение, за ней.
- Первый раз вышло, - сказал Юрка тихо. - И на том спасибо.
- Как это "и на том"? Здорово вышло!
- Ладно, пошли.
Он откнопил картон, отвязал от елового сука доску, краски закрыл и спрятал в траву. Потом и их взял.
- Все равно конец уже.
- Чему конец?
- Да лесу этому. Как нарисую что - так оно и пропадет. Больше уже не вижу. Еще спасибо - получилось. - И протянул руку: - Будь.
Пожатие было как благодарность. Только за что?
Так была вторая встреча. Виталий гадал: что за резкие уходы? Красуется? И жалел: так не сдружиться! И радовался: такое только мне, с кем-то он иначе. И тянулся, тянулся к этой дружбе.
Ещё было: вроде ни с чего? - Юрка подошел, заговорил о Лиде:
- Как увидал ее - всё. Чуть не упал. Будто стукнуло меня. Увижу на улице - весь день как осветится. Что такое? Просто пройдет она и сгинет. А я - как одаренный. Было тебе такое? Нет? Ну, может, будет.
- Она знает? - спросил Виталий.
- Откуда бы… Да знает, ясно: глянет и глаза отведет. А тогда - помнишь, вечером - покраснела. Ну ладно, давай пять!
Вскоре была история с Юркиной бабкой.
Пал Палыч отобрал ребят поздоровей помочь с дровами - погрузить на телеги заготовленные в лесу кругляки, сложить у школы. Виталий пришел - сразу увидал Юрку. Тот повел глазами: узнал, мол, и все. В лес шли группками, отдельно - классы-то разные. А там, в работе, уже смешались. Но Юрка держал дистанцию. На отдыхе развели костерок, поели деловито - устали все же. Потом затеяли прыгать с дуба. На дуб ведь легко - младенец залезет, ветки толстые и невысоко. Подбадривали друг друга:
- Отсюда сиганешь?
- А то!
- А с того?
Виталию понадобилось - с какого никто не прыгал. Юрка смотрел, почти отвернувши голову, краешками узких глаз. Молчал.
- Давай! - кричали внизу.
- Высоко взлетишь - ниже падать. Слезай-ка, парень.
- Давай, не трусь!
- Слезай, убьешься!
- Давай!
И он полетел. Огляделся сперва - широко огляделся, как вдохнул в себя поляну, пики елок вдали, рогатые корежины дубов. Раскинул руки и - уух! - тяжело ляпнулся об землю. А раньше, еще в детстве, ему казалось, что умеет летать. Был почти уверен. Но тут почему-то не сработало.
Сперва была только боль в плече. Потом поплыли кусты, трава, дуб. Закрыл глаза - и в голове плыло, плыло… Что же это? Потом утихло. Только болит плечо, подогнутая рука, на которую навалился. Откачнулся в другую сторону - опять поплыло.
Юрка вел его незнакомой тропой. А может, Виталий не узнавал, потому что часто закрывал глаза, чтобы не накатывали в них деревья и клочки неба…
- Вот развилку речную пройдем - и конец, - говорил отрывисто Юрка. В голосе не было жалости. Это потом наработал он мягкие интонации. Сперва обходился без них, - Вон, видишь, дом.
Виталий остановился. Он узнал. Одинокий дом стоял высоко, как на сваях. Маленькое окошко, на нем в этот раз никаких таких корней не сушилось. Но дом был тот. Тот самый, к которому когда-то ходили с белоголовым Володей Симаковым. ("Я вырасту, тоже буду пьяница. Или в колдуны пойду". - "Колдунов не бывает". - "А бабка Устинья?!") В тот день, как ходили сюда, приехал отец. Мама бежала, и ветер сносил в траву ее счастливые слезы.
Дом на сваях был все ближе. Кто-то маячил на порожке.
- Юрк, ведь тут… это твоя бабушка, что ли?
- Ага. Ну и что? Боишься?
- Я вроде не трус.
- Это что прыгнул-то? Тут другая храбрость. Один, к примеру, драться боится, а директор закричит - не испугается. Или ночью на кладбище…
- Что ж тебе, директор и кладбище - одно и то же?
Юрка засмеялся.
- Не. Так у меня вышло нескладно.
Бабка - маленькая, сухонькая, в белом платочке, ничего в ней такого не было. Она сперва стояла на крыльце, будто ждала. А как увидела, спустилась с приступочек, засеменила навстречу. Сердито зыркнула на Юрку, промолвив что-то вроде "шишига" (будто знала, что прыжок был - имени Юрки, хоть и без его подстрекательств), и ласково повела Виталия на высокое крыльцо, потом через сени (обычные, как у всех) в светелку, что была в дальнем конце сеней.
- Взойди, взойди, голубок, - приговаривала она.
Вот у нее была жалость, и уверенная хватка, и покой. А одна ноздря тоже чуть вздернута, но это было просто деталью внешности - значения не имело.
Виталий глядел в бабушкины глаза, и которых - ни хитрости, ни умысла, на её худые, короткопалые руки, как видно, и теперь, в старости, знавшие работу на земле.
- Садись, садись вот тут, коло столика. Боль твоя простая, не подшкурная, как завелась, так и выведется.
Она принесла медный ковшик с водой, зашептала над ним:
- Есть славное Мугай-море, на Мугай-море есть Мугай-остров, в Мугай-острове сидит Мугай-птица… Прилетает птица к рабу божьему Виталию Николаевичу, отдёрывает когтями, отклюивает носом, перьями отмахивает притчи и призоры, ветреные переломы, падежи и пристрелы… - И все быстрей, быстрей и невнятней шепот! - Для смеху ли, от сглазу ли сделано - помоги! Помоги! Помоги!
От напряжения ее клонило в сон, она вздыхала, мелко позевывала и сплевывала через плечо:
- Оставь соби, оставь соби, нечиста сила!
Виталия опять дивило: откуда знала имя да еще и отчество? Он вообще-то ворожбе не верил, но сейчас не было ни смешно, ни странно. Испытывал даже гордость от противоборства старухи с сатаной - ведь сражались-то за него!
На секунду мелькнула зависть к Юрке (эта заступа у него всегда!), потом тоже стало клонить в сон А бабка уже стояла над его плечом:
- А вот я его грызану, грызану!
И беззубым ртом хвать, хвать рубашку и кожу - так, что щекоток по телу.
Потом поила их чаем. Дом был как дом. Ни трав никаких, ни еще чего. Только Юрка был тихий, бабке говорил "вы", а матери или не было вообще, или что-то с ней было не так, потому что она не показалась ни разу и о ней не говорилось. А дом был в бабкиных старых руках, это Виталий понял не спрашивая.
- …в месяцах есть по два дни злых, - тихонько рассказывала старая. - Ни сеять, ни садить, ни портищ кроить, ни свадеб творить, ни в заим давать, ни еще чего в эти дни делать!
- А какие, бабушка? - спрашивал Виталии.
- Ты вот коим днем рожден? - как видно, оберегая его, поинтересовалась бабка.
- Я? Двадцать третьего июля.
- Ну, твой день хорош. А, к примеру, июнь - Юрин-от месяц - седьмой да осьмнадцатый-от то злые числа.
- А добрые бывают?
- И добрые есть! На два дня злых один добрый.