В жаркий день августа 77 года Элвис сидел на унитазе в своей роскошной уборной и читал "Scientific Research for the Face of Jesus". Он знал, что читает о брате и вот-вот встретит его снова. Потом буквы брошюры ссыпались за лист, а сам он упал на пол. Он лежал в голубой пижаме, и голая его рука, синяя от уколов, несколько раз дернулась, словно прощаясь с девушкой с поезда, покидающего вокзал.
В тот же день Серега Чешенко разгружал в Универсаме на "Светлане" ящики с фруктами. Чувствовал он себя отлично. Вчера он слегка перебрал, но укол опия поправил дело. У него оставалось еще на две дозы. Он спрыгнул с грузовика и пошел к туалету через дорогу. Он миновал фонтан у кафе "Ромашка", обошел кучу угля, вываленную самосвалом во дворе его дома, и зашел в туалет. Там он упал на грязный пол и больше не шевелился.
Возможно, Элвис приходился братом и Сереге, а может, Сереге приходился братом брат-близнец Элвиса, в котором Серега исчез, как автомобиль или голос, чтобы появиться снова совсем в другом месте и в другом обличье. Потому что никто и ничто не пропадает без остатка, чтобы не появиться снова. И если он не появляется в том же виде и в ту же секунду, в которую исчез, то лишь потому, что ему так больше не хочется, и он готов попробовать что-то другое.
34
Лева, сказал Савва, мы давно тут ходим? Он, может, сказал бы и по-другому, но остальные слова разбежались во все стороны, пока воздух поднимался из красных Саввиных легких к горлу и там, завихряясь вокруг себя и связок, нашел только эти слова. Савва сказал так, потому что другими словами сказать не смог. Другими словами он мог бы сказать минутой раньше или минутой позже, а сейчас воздух поднялся к губам только с такими. А Савва стоял на камне посреди мелкой горной речки, которая билась, сияла и блестела зайчиками, как сестра перед танцами, а Савва хотел из нее напиться. А когда Савва эти слова сказал, то сразу забыл их. Он стал с речкой одно и то же, когда сделал из своих ладоней и пальцев с разбитыми суставами ковш, зачерпнул им холодной воды и глотнул. Савва тут же стал речкой, а речка стала Саввой, помимо любых слов, которые он сразу же забыл, и других, которые он еще не вспомнил, потому что они еще не поднялись вместе с хрипловатой струей к Саввиным связкам, а это из-за того, что Савва стал с речкой одно.
Камушки внутри Саввы сдвинулись и заблестели, он почувствовал себя водяным, весь в репейниках, и водорослях, и утопленницах-русалках, которых видно под луной, а под солнцем они носятся, как серебряные облака по краям берегов, цепляясь за кусты, ранясь, и от этого вскрикивая. Это потому что в этот момент им кажется, что они опять девушки, и парень схватил их за рукав и хочет сделать им больно, там, внутри, где они его ждут и боятся, потому что предчувствуют свою смертную долю. Еще Савва почувствовал свежесть в глазах и голове, куда перестали подниматься слова и мысли, а была только серебряная пыль и глубокие подводные камни под зелеными бочагами с прозрачной и словно бы приподнятой водой, похожей на стекло.
Это все Савва сказал, не говоря, даже не думая, что сказал, потому что у речки мысль сосредоточена на своем имени, вложенном в уста Цсбе, и этого вполне достаточно. Как птичке достаточно быть птичкой, а камню достаточно быть камнем. Им, вообще, достаточно быть, но без Саввы они быть до конца не могли, и для того чтобы им быть, им был нужен Савва, который бы тоже начал быть. А когда у Саввы проваливалась память, то к нему в голову приходила в гости какая-то прекрасная женщина-пустота, а еще за ней шла она же опять – женщина-пустота, а потом Савва начинал быть в этой прекрасной своей женщине-пустоте, как он хотел бы быть с Медеей, и иногда получалось.
И когда Савва начинал быть с женщиной-пустотой, то все, к чему прикасался его взгляд, тоже начинало быть вместе с Саввой – и водяные крысы, и плоские, высушенные солнцем камни, и бочаги с зеленой водой, и Савва видел, как они любят его за то, что он дал им, не называя, их собственные имена, которые он ни за что бы не дал, если бы попробовал их назвать. Но он это не думал, потому что знал. Он знал сейчас про все сразу, но ему это было не в тягость, и он знал, что хоть знал все сразу, но в этом все сразу было еще много того, что он не знал, но мог бы узнать и узнает, когда ему будет охота. Вернее, даже не охота, а когда тот Савва, который знает то, что не знает вот этот Савва, втянет в себя Савву, который не знает, но который уже полюбил того Савву, который знает.
Но потом приходила какая-то новая мысль и становилась словом, приподнимаемым с хрипловатым свистом легких. Оно закручивалось с воздухом вокруг себя и говорило: Лева, а давно мы тут ходим?
Лева сказал: Давно, Савва, я сам сбился со счету. И мне есть хочется.
Савва почувствовал, что готов отрезать от себя любую часть тела, чтобы накормить Леву, и полез за ножиком, но потом снова подумал, что Лева, наверное, не будет есть его, Саввино, мясо, потому что Лева очень нежный и ранимый, а Савва жесткий и состоит из человечины, которой людям питаться – значит становиться людоедами. И он сложил свой ножик с черной пластмассовой ручкой, слегка отбитой у заклепки, и сунул его в карман.
А где остальные, спросил Савва, потому что эти слова поднялись и могли бы сказать: а где остальные, вот они и сказали. Но они могли бы сказать, и Савва хорошо чувствовал это, и какую-нибудь другую лишнюю вещь, например: а где остальные, спросил Савва, – и наверное, это тоже было бы хорошо, Лева бы понял, но только он бы решил, что это говорит не Савва, а кто-то еще, а Савва только повторяет, как дурачок. А кто это говорил, Савва не знал, и от этого начал сходить с ума, но он понял, что это только слова и мысли про то, что Савва начал сходить с ума, и если их повторять как слова и мысли, то никто с ума не сойдет.
Потом он увидел, как по противоположному берегу речки пробежала лиса. Она была серая со скатавшейся шерстью и держала что-то в зубах, то ли рыбу, то ли какую-то падаль. Савва вдруг захотел, чтобы лиса держала в зубах золотую монету, похожую на медаль, которую ему вручили за победу в Лионе на закрытом чемпионате Европы, и чтобы эта монета блестела на солнце и освещала бы все вокруг. Ему даже показалось, что где-то что-то действительно блеснуло, и он покосился в ту сторону и увидел автодорожный мост через речку примерно в километре ниже. Мост то просвечивал сквозь самшитовые деревья, то исчезал. А иногда так его было видно очень хорошо. "Лиса", – подумал Савва, – разве не достаточно одного этого слова, чтобы человеку было хорошо с самого начала и без конца, вообще хорошо. Плохо становится от того, что слов много, а лиса одна. И чем дольше Савва смотрел на лису, тем больше уходил в воздушные коридоры своего сердца, где, если и были слова, то не такие, как снаружи, когда они поднимались из слегка похрипывающих легких, а они были и воздушные, и вместе с тем ничем не отличались ни от речки, ни от лисы, но делали их такими, словно каждый из них теперь держал в зубах по золотому червонцу.
– Все куда-то разбрелись, – сказал Лева. – Мы потерялись, Савва. Тут, вроде, все знакомое, но только мы все равно каждый раз выходим в незнакомое место. Хорошо, что в некоторых местах есть магазины и автобусные остановки. Я иногда думаю, а может, все уже уехали, и мы тут с тобой одни ходим и думаем про Офелию и Цсбе. Что-то мне все хуже Савва, – тихо сказал Лева. – Все хуже и хуже. Я как начинаю думать про Кукловода, меня сразу начинает тошнить.
– Лева, я нашел мост, – сказал Савва и обернулся, чтобы сказать Леве, что он нашел мост, и для этого ему, конечно же, надо было обернуться и сказать про мост, и Савва, оборачиваясь, сказал Леве про мост, хоть, обернувшись, он и перестал мост видеть, но он словно прихватил его с собой и нес, поворачиваясь к Леве, и для того, чтобы донести мост до Левы, ему надо было повернуться и сказать, и он повернулся и сказал, но Левы не было видно.
– Лева, ты где? – позвал Савва и пошел в ту сторону, где должен был быть Лева, и он шел, приближая эту сторону, потому что Савва знал до сих пор, как приближать или удлинять стороны, это было чувство дистанции, разлитое у него по телу, и сейчас его тело пошло, приближая сторону, в которой был Лева, хоть Савва и забыл, где был Лева. Но Саввино тело не забыло про это и принесло Савву к зеленому бочагу под обрывом, в котором плавала спиной вверх Левина желтая куртка, а сам Лева был под водой головой и руками, и поэтому казалось, что на воде плавает одна Левина желтая куртка.
Савва замычал и, не успев заплакать, прыгнул в бочаг и вытащил Леву на берег.
– Ты что, Лева? Ты что? – сказал Савва. – А, Лева?
Он положил Леву на спину и стал сильно надавливать ему на грудь, и от этого голова Левы, серьезная и бледная, задергалась, как живая, но была еще мертвой, и Савва сквозь слезы это видел и понимал. – Ты как же, Лева, ты как? – говорил Савва и продолжал мять птичью Левину грудь, боясь сломать внутри ребро или что-нибудь еще. Потом Савва упал на Леву всем телом и прижался к нему изо всех сил, думая, что Лева больше не будет дышать.
– Ой! – сказал Лева, – слезь с меня, Савва, ты меня совсем придушил.
– Вот, – сказал Савва, – вот!
Он слез с Левы, сел на камень рядом с водой, сгорбился и, стесняясь, заплакал себе в мокрые ладони.
– Вот, – сказал он, – вот ведь.
– Савва, не убивайся так, – сказал Лева хрипло. Потом внезапно скрючился пополам, и его вырвало чистой горной водой, текущей откуда-то с ледника.
35
А Николай посмотрел на Витю и ответил: не знаю. Он мог бы и по-другому ответить Вите на его вопрос, да и хотел ответить по-другому, потому что Витя вопросы задавал так, что ответить на них было трудно, а Николай не любил оставлять вопросы без ответа, но Витю он любил и поэтому ответил: не знаю. Он сидел на поваленном дереве и рассматривал свою трубу, по которой полз муравей, и Николай его видел до тех пор, пока муравей не вполз в самый солнечный блеск и начал пропадать из зрения, а от блеска у Николая поплыли черные пятна в глазах, и он их прикрыл, чтоб отдохнули.
– Джаз умер, – сказал Николай, – тока все равно его играют, – и подумал, что если бы человек умер, то про него нельзя было бы сказать, что его по-прежнему играют, потому что как же можно играть человека? Хотя, конечно, в театре можно, это когда один человек играет другого, но там он играет в художественном смысле, а вот если человек умер, то как его сыграть. Допустим, думал Николай, воодушевляясь, потому что такие темы всегда воодушевляли его больше, чем могли воодушевить жена или рыбалка, допустим, думал он, воодушевляясь все больше, что человек умер и я хочу его сыграть, это как? Да, как? Как я могу этого человека сыграть? Ну, например, он состоит из музыки, ну, пускай из звуков – глаза это чао бамбино сорри, губы, к примеру, бесаме мучо, а белая полная грудь с сосками, как у Венеры Милосской, глядящими немного вверх, но не сильно, это ай джаст колл ту сей а лав ю. Если такой человек умер, то для того чтобы оживить глаза, надо сыграть чао бамбино сорри, а чтобы оживить грудь, надо сыграть ай джаст колл ту сей а лав ю. Но человека по частям не воскрешают, не может, как у лягушки, у него одна нога ожить и дергаться, а все остальное не ожить. Если одна нога оживет, то кому такой человек нужен? Но тут Николай задумался и потом решил, что если Маша, не дай бог, умрет, и после этого оживет только одна ее белая нога, то он все равно согласен ее любить и даже засыпать с ней, целуя ее и любя, словно она и есть вся Маша, словно вся Маша находится прямо здесь, в этой своей ноге.
Конечно, сейчас могут поддерживать жизнь в отдельных органах – в сердце, например, или, например, в почках, но для оживления всего человека этого все равно недостаточно, тут надо сыграть всю музыку сразу – музыку надо играть сразу и для печени, и для почек, и для глаз чао бамбино сорри. Но если бы он сыграл музыку всей Маши для ее одной ноги, с которой он засыпает, то тогда бы из фантомной боли утраченного Машиного тела появилась бы сама Маша с руками, носом и сладким влажным языком, от которого Николай сходил с ума, что она им и говорила и делала все другие вещи, про которые он никому не скажет.
Разве фантомная боль не энергия? – думал Николай. – Еще какая энергия.
– Витя, – сказал Николай, – как ты думаешь, фантомная боль это энергия?
– Ты мне на вопрос не ответил, – рассердился Витя.
– Не знаю я про Нинку, – сказал Николай. – Похоже, что у нее никого нет. Зачем ей кто-то? У нее есть ты. А раз ей никого не надо, и у нее есть ты, то как у нее может быть кто-то другой.
– Это правильно, – сказал Витя. – Мысль правильная, только если у нее все равно кто-то есть, то твоя мысль ничего не стоит, и она просто говно, а не мысль.
– Ничего не говно, – сказал Николай. Он хотел было добавить что-то еще, но у него не нашлось идей.
– А где все остальные? – спросил он Витю. – Куда они подевались. То вместе все шли, а то никого нет.
– Мне кажется, что мы с тобой и есть все остальные, – сказал Витя.
– Но еще были же люди, – сказал Николай. – Воротников был, Медея, Савва.
– Я давно ничего не пил, – сказал Витя, – смотри, у меня живот впал. – Он закатал рубашку и показал бледный живот с провалившимся пупком.
– А ты хорошо сложён, Витя. Для саксофониста в самый раз. Знаешь, я думаю, что если сразу сыграть ай джаст колл и чао бамбино сорри, то оживление начнется. Знаешь, брат, что мы с тобой тут открыли, пока блуждали по этим горам? Мы открыли, как людям не умирать. Только играть надо так, что как будто в музыке все и дело, а раз это действительно так, кто б тут сомневался, то мы будем друг друга оживлять. Либо ты меня, либо я тебя.
– А ежели мы вместе дуба дадим? – мрачно сказал Витя.
– Как это?
– А вот так. Возьмем и помрем разом, как Минин и Пожарский. Не, чего-то ты, Николай, не додумал.
– Как это разом, как это разом? – рассердился Николай. – Мы что с тобой, в одном танке, что ли, едем? Мы же свободные люди! И Пожарский не помер, учти.
– Бессмертный, что ли?
– Я не про это. А про то, что он потом уже умер, после Минина.
– Утешил. И что тогда?
– Ничего, – сказал Николай, – ничего. Такие, как ты, всегда подрезают идею на корню.
Смотри, сказал Витя и ткнул пальцем.
Между деревьев, разошедшихся в стороны из-за дороги в булыжниках, высилась белая гора, которую Витя сначала принял за облако, но потом понял, что это не облако, а снежная вершина, белая от нетающего снега, потому что на такой высоте снег всегда остается белым и никогда не тает, раз он на такой высоте.
Когда Витя ее увидел, то обрадовался, будто бы все сразу стало хорошо и с Ниной, и с ним, и с Николаем. Белая вершина на синем небе смотрела на Витю издалека, а он думал, что она смотрит на него вблизи, и как это хорошо, когда ломишься через какой-то орешник или чертополох, за шиворот сыплются клещи и всякая сволочь, ты всех потерял, тебе никто не может ответить на твой вопрос, ты устал и в это время еще даже не заметил, как на тебя смотрит огромная снежная гора, а она уже смотрит.
Глянь, Коля, сказал Витя. И Николай тоже увидел белую гору. И они сели на самом краю поляны и свесили ноги вниз, туда, где на триста метров ниже, под ними, текла речка, и шум ее раздавался в ушах, а зайчики так долетали до самых рубах и лиц и играли на них.
– Ты только держись за что-нибудь, Витя, – сказал Николай. – Не забывай про наше открытие.
– Ты сам держись, – сказал Витя. – Тут если сорваться – мокрого места не останется. Тут уже Осетия недалеко. И Чечня тоже, – сказал Витя. – Они сюда некоторые забредают. Сам встречал.
Они сидели и смотрели на гору. Николай вцепился одной рукой в ствол деревца, а другой незаметно придерживал Витю за штаны, потому что Витя был забывчивый. Потом гора незаметно стала розовой, потом синей, а после зеленоватой. И тогда из-за нее выкатилась луна.
36
Дороги в горах идут не так, как дороги в полях или в лесу. Вообще-то, это немного смешно, потому что, если вдуматься, то дорога это не самостоятельная вещь, а пустое место, вдвинутое в ландшафт, чтобы он тебя обступал по бокам, а не принимал прямо себе вовнутрь. Дорога располагает к обзору, и поэтому она близка к музею и его развешанным вокруг картинам.
Став частью ландшафта, ты его не воспримешь, это раз, и никуда не доберешься, это два. Не доберешься, потому что ландшафту никуда добираться и не надо, а раз ты им стал, то не надо и тебе. Но человек отличается от ландшафта тем, что ему все время куда-то надо, даже если он еще и не решил, куда именно. Поэтому он отъединяется от ландшафта сначала мысленно, а потом при помощи дороги. Дорога всегда приклеится к ногам человека и разъединит любой ландшафт – пустыню, степь, лесостепь, джунгли, ну и все остальное тоже, включая вечную мерзлоту с ее кустиками.
Я бы сказал, что и в постель человек тащит с собой дорогу, как бы ее серпантинный разворот, совершаемый в беспамятном сновидческом состоянии, которое кончается утром. Про развороты – особый разговор. Они могут совершаться по-настоящему тогда, когда меняется цель или ты сам впадаешь в измененку. То есть когда сильно пьян или вдохновлен, или ты влюбился так, как никогда до этого. И чем сильнее разворот, тем больше ты меняешься на выходе из него, и тем неотвратимее ты оказываешься на другом этаже.
Когда просыпаешься, то ты всегда пришел оттуда, где тебя не было. Может, оттого сон часто сравнивают со смертью, что, похоже, наутро из постели вылезаешь не ты, а кто-то хоть немного, но другой.
Но Медея сейчас размышляла об измененных состояниях, связанных, в основном, с ее общениями с мужчинами. У нее была большая грудь и лунное тело по ночам. А днем у нее было солнечное тело. Она это знала, и знала, что мужчин к этому влекло, причем одних мужчин влекло ее лунное тело с чуть ртутным отсветом кожи на плечах, губах и на животе, а других – солнечное. Это когда ты делаешься выше ростом даже без каблуков, и смех твой становится как будто у тебя в груди раскачали небольшой такой колокол, зазывный и мелодичный. И тогда все думают, что ты богатая, и не только из-за денег, но сама по себе, и любой несчастный мужчина (а в каждом из них с детства живет несчастье) спешит укрыться в твоей солнечной тени.
Но так было сначала. А потом лунное тело стало появляться днем, а солнечное ночью. И многих это пугало, но не Савву.
Медея разбила себе ноги на горных тропках и устала. Сейчас она брела вдоль тропинки под нависающей скалой, потому что услышала шум речки, а скала нависала над ней вместе с растущими из нее деревьями и кустарниками. Какая-то птичка бежала перед Медеей по тропинке и оглядывалась на нее.