А Офелия сидела спиной к стволу, прячась от дождя и снега, и бормотала все подряд на всех языках, и в том числе стихи про птицу Симурга, которую многие считали божественной и даже некогда обозначающей собой Создателя мира:
И ответил Удод расшумевшимся стаям:
"Шахиншахом великим его мы считаем.Как сокровище, скрыт он, и суть его тайна,
Блещет в зеркале мира красы его тайна.И когда он явить себя миру решил,
Он затмил своим блеском сиянье светил.Так что вот: он являет красы просветленье,
Ты же с сердцем твоим – лишь его отраженьеВы спознаетесь в странствиях с трудной судьбою,
И увидите шаха в единстве с собою".
– Вот ведь, – сказала Офелия, поднося мизинец к глазам, – заусенец, блин. – Она обкусывала ноготь и бормотала: и когда он явить себя миру решил, и еще про Удода.
– Ты чего это говоришь, Офелия? – спрашивает Витя. – Я говорю, заусенец, – отвечает Офелия, – а до этого? – спрашивает Витя, – до этого, – говорит Офелия, – читала стихи про Симурга, – про кого? – спрашивает Витя.
– Я знаю, – говорит Эрик. – Симург это царь птиц, великая птица, иносказание Бога. Это Алишер Навои написал.
– Зачем нам Алишер Навои, – говорит Витя, – на хрен он нам тут сдался, – пусть Офелия лучше прочитает про Колтрейна.
Мне все равно, говорит Офелия, дайте мне ножницы кто-нибудь.
А ситуация-то похожая, ухмыляется Эрик, правда, профессор, а Воротников молчит, и о чем-то задумался, и Эрик дальше обращается к Вите. Там такая история, говорит Эрик, и пар идет у него изо рта, такая история. Птицы передрались между собой, а над Китаем пролетал Симург – волшебная и всесильная птица, повелитель всех птиц, птичий бог, и обронил золотое перо. Птицы выяснили, что есть такой Симург, на хрен нам Симург, говорит Витя, не мешай, говорит Офелия. Что есть такой Симург, говорит Эрик и почему-то начинает волноваться, что он есть, говорит Эрик и вскакивает на ноги, как ошпаренный. И тогда птицы отправляются на поиски Симурга, про которого им рассказал Удод, почти кричит Эрик. А Удод сказал, если найдете Симурга, вернетесь в сияние рая и обретете блаженство для всех птиц в мире, а Марина смотрит на Эрика с насмешкой и с замиранием сердца. И они идут за ним, за Симургом, взвизгивает Эрик, и с губ его летит слюна, а правой ногой он начинает бить в землю так, что снег смешивается с грязью и травой, и после мучений и испытаний приходят на место встречи, а его там нет, нет, нет!!! И тогда птицы, кричит Эрик и начинает крутиться вокруг себя, растаптывая широкую площадку из травы и земли, и тогда птицы, птицы, птицы! Тридцать птиц, кричит Эрик, тридцать птиц, и Марина подходит к нему и хочет погладить его по голове, и начинает плакать, но Эрик не дается и продолжает крутиться на месте и размахивать руками. Тридцать птиц, что переводиться с фарси как Симург – понимают, они понимают, да, они понимают! Что они и есть – Симург!!!
Офелия встает из-под дерева, подходит к Эрику и начинает тоже танцевать и подпрыгивать за компанию, напевая сиянье светил, подражая Эми Вайнхауз и делая безумное лицо, и Витя тоже идет к ним, пытаясь поймать Офелию за руку, но она не дается, и тогда Витя тоже нечаянно танцует вместе с ними, а Николай начинает отбивать такт перочинным ножом по консервной банке, а Эрик кричит, понимают, а Офелия: Hi! my love, love, love, птицы, кричит Эрик, понимают, и останавливается так резко, что Витя натыкается на него и больно стукается коленкой.
Не зря за мной одна утка летала целых три дня, говорит Савва Медее.
Тридцать птиц, говорит Эрик, понимают, что они и есть Симург.
Он оборачивается на Воротникова.
Воротников подходит к Эрику. Он смотрит на Эрика плачущими глазами и улыбается своей собачьей улыбкой, и Эрик чувствует, как огромная молния правды, тихая и страшная в своей красоте, влетает в его сердце и пробивает его своей смертельной достоверностью, похожей на змею и перепелку. И молния правды, пробивает сердце Эрика и летит через тела всех его друзей и возвращается и пробивает сердце Эрика с другой стороны.
Лева волнуется, он почти не стоит на своих слабых ногах, и лицо его бледное и невесомое от тяжести и быстроты понимания. Значит, говорит Лева, если Симурга, который с птицами заменить на Цсбе, который с людьми, то мы сами тогда и будем Цсбе.
Да! кричит Эрик, да!
Эрик, зовет бледная и разрумянившаяся Марина. Сейчас! Сейчас! Она лезет в сумку, копается там и начинает подкрашивать губы.
Да, Марина, да! хрипит Эрик. Да, Марина!
Значит, говорит Лева, значит мы все тут – Цсбе? Так, что ли, Савва?
Выходит так, говорит Савва. – Выходит, что мы тот, кого мы тут ждали. Выходит, что мы дождались того, кого ждали.
– В каждом из нас все остальные восемь, – взмывает голосом Эрик, – а все вместе мы – один Цсбе. И в каждом из нас – весь остальной мир тоже, и весь остальной мир это каждый из нас. А все вместе вдевятером мы одно – Цсбе, как тридцать птиц составляли одного Симурга.
Помните, говорит Воротников, зачем? Зачем мы тут его ждали, помните?
Мы его ждали, говорит Витя, потому что он должен был сказать людям то, что они еще не расслышали от Христа и Будды, и что они теперь должны обязательно расслышать, чтобы новая жизнь распространилась на людей, осьминогов и деревья. И чтобы люди, услышав, перестали истреблять друг друга и черепах, и птиц, и родники.
Но если мы – Он, говорит Воротников, то что же дальше?
Значит, говорит Офелия, теперь мы Его нашли. Мы его встретили. И мы не зря сюда поднимались и ждали. Он пришел. А значит, это мы должны сказать людям. Чего мы им можем сказать, говорит Лева, ну, чего? А то, чего они не расслышали, а мы поняли, говорит Офелия. Что Бог живет в нас, когда мы его любим и плачет в нас, когда нам больно. Что он и есть мы. И что это счастье, которое никому не разрушить. Но что тут нового, говорит Лева, что тут нового, подумай сама. Мы новые, говорит Офелия. И всегда были новые, только не знали, и ты, Лева, только попробуй не поверить про нас, только попробуй, хоть ты и хромой, Офелия всхлипывает. Простите меня, дядя, говорит она Воротникову, я тогда все наврала, и меня никто не похищал, а я хотела в Париж. Она плачет и лицо у нее как перламутровая ракушка, заброшенная в бесконечную степь при знойном ветре. Простите меня, пожалуйста.
Конечно, говорит Лева, не плачь, Офелия. Мы же теперь не просто так, а мы все – одно, как мы можем теперь быть поврозь друг с другом и с остальными людьми, и горами, и рыбами?
Как мы стали Цсбе, так и все остальные поймут, что они тоже Цсбе, – говорит Офелия. – Что Бог в них плачет и в них воскресает, и что ему надо помочь придти, иначе мы так и просидим и не поймем, что он уже пришел, и он уже в нас.
Знаете, у меня внутри свет гуляет, говорит Марина, живой.
Так, значит, он все-таки пришел, говорит Медея, а я думала, он никогда не придет, и мы все тут померзнем и, наверное, умрем. И что Кукольник окажется прав.
Нет, говорит Эрик и гладит Медею по голове. Кукольник прав только частично. Кукольник прав для тех, для кого он прав, а не для нас, потому что у нас теперь другая правда. Когда мы придем вниз, Медея, я подарю тебе сверкающую золотом и перламутром куклу из японского театра, и ты сама все поймешь, что там никого нет, и поэтому ее ведут три кукловода. И ты поймешь, что нет правды и нет неправды, если есть только Цсбе и только его общая, как любовь, жизнь для всех.
Амигос, говорит Офелия, амигос! Сегодняшний день я не забуду.
Я знаю, говорит Лева, я знаю, почему я не умер, хотя много раз старался, это потому что смерти нет, а есть только это… это… как это?…
Витя с Саввой уже ходили среди лагеря и собирали вещи. Николай поднял к небу свою трубу, напружинил губы и сильно дунул. Кружившиеся высоко орлы, которым Николай был виден вместе с его наростами и ресницами, отозвались клекотом. Крл-лл, сказали они Николаю из высоты, крллл!
А Витя сказал, валим отсюда. Так сказал Витя.
А другой говорит, сейчас еще доскажу. Так сказал другой. Да, примерно так.
Осторожней, сказала Офелия, осторожнее, профессор, тут запросто можно шею свернуть к чертям собачим.
Они шли вниз, через снег с грязью, в солнце и дожде, поддерживая и храня друг друга, как иногда это умеют делать люди. Путь был не близкий, и, скорее всего, никто не знал, где он начинался и куда вел, петляя через склоны и уступы, стволы и обрывы, мешаясь с блеском ручья, криком птицы и исчезая в головокружительной глубине ущелья.
73
Кто бы это ни спел, он спел. Или пробормотал, а, значит, пробормотал. В общем, воспользовался словами, чудак. Такое он спел, слушайте:
Безрукие держат мотыгу.
Пеший шагает верхом на водяном буйволе.
Человек переходит через мост -
Течет мост, а не вода.
Говорят, что это гатха бодхисаттвы Шань Хуэя. Но это неважно, как это называется. И неважно, что это значит. Вообще, ничего не важно. Помолчим, да. Просто да. Просто молча. А потом поймем на зеленой траве или в шатком вагоне, что. Что говорит гатха. Я трактовать не берусь, я трактовать не буду, бесполезно, пробовал. Пусть на гатху отзовется дерево, что ли, скажем, клен. Или собака, скажем, Джек. Или кто-то другой, скажем, другой.
Бог безрук, говорит другой, как и слово, как и небо. Наше сознание держит нами мотыгу, используя форму человеческого тела, как Ван Гог в его ночном пейзаже со звездами использует форму тела, чтобы понять про звезды. Вторая строчка говорит о том, что у человека есть сознание (водяной буйвол), которое и направляет его ноги во время ходьбы (везет его).
Человек – тут вместо слова человек всегда хочется сказать такой-то, например, Хаба, или Сэм, или Офелия, потому что все обобщения неправомерны, вы это знаете лучше меня, да, все обобщения не могут быть травой, кротом или рыбаком. Ни чайкой, ни плакучей ивой, ни застывшей на берегу глыбой базальта. Все обобщения не могут быть также вами или мной, или градом, или вашим выдохом в семь часов пятнадцать минут и вдохом в семь часов пятнадцать минут и три секунды. Но Хаба, и мы с вами идем через мост жизни, вступая на него и в этот момент получая в свое тело что-то такое, чего, может быть, намного меньше в траве или базальте, а у вас или у Хабы намного больше. А пройдя через мост жизни, вы то, чего у вас так много в теле, больше, чем в камне или в озере, отдаете, потому что оно в этот момент покидает ваше тело. Это третья строка гатхи.
А в четвертой говорится или читается, что тело, ваше, или Хабы, или ваших родителей подвержено постоянным изменениям – оно течет, в отличие от воды, чья сущностная природа непреложна и никогда не меняется.
Это трактовка гатхи другим.
Но лучше всего ее трактует дерево, шелестящее листьями на холме или звездное небо, которое, как бы это сказать? ну, да все равно не скажешь напрямую, а можно попробовать сказать про звездное небо так:
Мешок с мукой оказался глубже
вернее дна не было изначально
посмотри на звездное небо
Знаете, не люблю я гладкие фразы. Что-то в них неправильно. Как и в слишком ухоженных лицах. Чего-то там не хватает. Жизни, что ли. Но все остальные их очень даже любят и ценят. Гладкие фразы, как и лица, убаюкивают и создают впечатление опоры и успокоительной причастности к общепринятой норме. Поэтому их и любят, забывая, что течет тело, а не вода. Поэтому однажды решаешься и выпадаешь (иногда мордой в асфальт) из сообщества всех остальных. Глотаешь соль с разбитых губ, и на первый взгляд ничего от этого не выигрываешь. И на второй тоже. Чтобы понять, что же ты тут выиграл, надо закрыть глаза. И потом открыть их снова – но уже не снаружи, а изнутри.
74
Бархатный сезон в С. это сезон, в котором присутствует бархат. Бархат присутствовал в С. в 50-е и 70-е годы, и это, без сомнения, были сезоны бархата. Возможно, были и более ранние сезоны, но их я не помню.
Бархат нежит и слегка холодит. В бархатный сезон от маяка к летнему театру в плавках по набережной уже не прогуляешься, но можно. Музыка здесь становится тише, в кафе становится попросторней, раковины под ветерком остывают на прилавках, и их приятно гладить и даже трогать губами.
В кафе у маяка самый лучший кофе и вежливые официанты. Там рядом стоит отлитый из бронзы памятник семье на курорте, для многих смешной, на деле печальный. Таких чемоданов модели пятидесятых-шестидесятых, какой там изображен, больше не делают, теперь делают другие. Они там всей семьей так и стоят с чемоданами под платаном, месяц за месяцем, год за годом, так никуда и не дошли. Наверное, так и не сумели снять комнату, хотя на практике такое почти никогда не случалось. Или никому не нужны оказались, не знаю. В общем, довольно печальный памятник, зря на его фоне туристы с детьми так уж радостно фотографируются.
Город, как и чемоданы, тоже стал другим – чистым, благоустроенным, европейским и торговым. Мост, где мы с Викки-зимородком прощались и умирали под шарами распевающих ламп, кажется на фоне новых зданий маленьким и приземистым. Тогда он висел над пропастью, и с него хотелось прыгнуть, особенно после травки, как мне поведала одна моя подружка, а теперь с него прыгать не хочется – крыши из ущелья торчат почти вровень с проезжей частью, и не думаю, что здесь кто-нибудь теперь целуется, особенно когда пробка и воздух загазован. А даже если и целуются, то вряд ли ощущают зеленый и серебряный холодок в животе, шепчущий – ну, давай, не стой, прыгни! Давайте, прыгните вместе, и – взлетите! Это по поводу гладких фраз, которые мне не нравятся, даже если без них иногда и не обойтись.
В общем, Викки, я помню холод твоей щеки, длину ног и ссадину, похожую на луну. В общем, я помню про это. Хочу, чтоб ты знала. Только это, в общем, неважно, сама понимаешь.
Сейчас, Викки, я отвлекусь, а потом разреши мне сказать еще пару слов.
Не то чтобы отвлекусь, а просто продолжу немного другими словами. В кафе под маяком, за столиком у окна, что выходит на море и набережную, сидит с очень красивой девушкой Петр Алексеевич Бакчеев, преподаватель вуза, профессор. Они перекусили и теперь пьют кофе.
– Потом, когда ты закончишь аспирантуру, тему можно будет не менять, – говорит Петр Алексеевич. – Я буду рядом, – говорит он. Он качает головой и задумчиво смотрит на Машину грудь, как та прекрасно устроена. Маша тоже прекрасна, но Маша не устроена. В жизни, конечно же, надо устроиться лучше, чем устроена она. Петр Алексеевич пьет кофе. У него породистое лицо и вдумчивые глаза, что вполне подходят доктору наук и даже любой собаке, которую вы любите за ее ум, но у собак всегда бывают такие глаза, а у докторов не всегда.
– Маша… давай мы сейчас поднимемся в номер, – говорит он вдруг с хрипотцой в голосе. Ставит чашку на блюдце. Маша смотрит на него с удивлением. – А рынок? – Рынок потом, рынок после обеда, завтра, а сегодня в номер, а потом в театр. – Маша, я прошу.
Маша недолго колеблется. Хорошо. Она успокоительно касается его колена в брюках, да, хорошо. Джинсов Петр Алексеевич не носит. Подходит официантка, она похожа на опрятный цветок, пахнет ментолом. Петр Алексеевич рассчитывается с официанткой, мельком смотрит в окно на набережную и видит там знакомого. Лицо его меняется. – Не понимаю, – говорит он. – Не понимаю.
– Ты о чем, дорогой? – спрашивает Маша.
– Ведь даже не пригласил зайти. Я думал, мы друзья, а он даже не пригласил остаться хотя бы на день, – бормочет Петр Алексеевич.
Он снова смотрит в окно и видит там шпиль и лоток с раковинами из Красного моря.
– Я думал, навещу его, ему будет приятно, поговорим. Мне ведь было что сказать. Я многое понял. Мы могли бы говорить как равные. Мы могли бы общаться долго, ты понимаешь, Маша? Свободно. Как, например, играют дети, не наблюдая времени. Я, может, Маша, знаю сейчас то, что он сам не знает.
Петр Алексеевич провожает взглядом фигуру Воротникова, уходящую по набережной. Он взволнован, рассержен.
– Ты про что? – спрашивает Маша, оборачиваясь в сторону порта, где возле памятника семье "дикарей" ходят уже совсем другие люди, а над асфальтом шуршит платан и струится нагретый воздух. Петр Алексеевич и Маша молча смотрят на конец набережной, потом Петр Алексеевич отводит взгляд.
– Тебя тут еще не было, – говорит он. – А я поехал и нашел его в горном поселке. Не сразу, но нашел. У меня водитель был осетин, местный. И мы его разыскали.
– Ты очень ранимый! Очень! Ты нерасчетливый. – Маша волнуется. – Да, ты нерасчетливый, я знаю. У тебя не сердце – а сплошная рана.
– Мы когда-то дружили. Он ведь мне жизнь спас, знаешь? И я ему тоже жизнь спас, да. Мы друг другу спасли жизни. И что теперь? Где это все? Словно бы мы уходим, Маша, да, и от нас остается все меньше. – Петр Алексеевич волнуется, пестрая скатерть побережья расплывается в его глазах.
– Ну что ты, милый! – Маша тревожно смотрит на него синими, с сатурновым ободком глазами, а он нечаянно видит, как они с Машей медленно куда-то взаправду исчезают, словно бы и все остальные вещи, когда им приходит время, и прямо сейчас, вместе с набережной и розовым лайнером, выходящим из порта, с шелестом длинных и узких листьев эвкалипта, что раньше росли на склоне горы у санатория "Чайка", а теперь не растут, и вместе с его мамой, которую хоронили под дождем, и все шли под зонтами, а гроб блестел как лакированный. Это поражает его. Он берет Машину теплую руку, убеждаясь, что она все еще здесь и с ним, и, словно со стороны, слышит свое бормотанье.
– У него здесь новые друзья. Он забыл, как я был бережен к нему и к его бывшей жене, и к их собаке. Дружба обязывает. Я думал, он тоже считал меня другом, а он даже не предложил мне остаться. – Петру Алексеевичу уже не до слов, потому что ему отчего-то делается тоскливо и страшно. Море зачем-то уходит одним блестящим углом вверх и так там и остается.
– Смотри, Петр, бабочка летит. Какая желтая!
– Подумать только, что у него за друзья! Бомжи, лабухи, девицы какие-то, отребье! Ну ладно, я понимаю, – бормочет скороговоркой Петр Алексеевич, – что человек может взять и все бросить, да понимаю. Взять и исчезнуть. Плюнуть на все, на кафедру, науку, друзей… но ведь я и хотел ему это сказать, что я это понял, я ведь и хотел встретиться и сказать, что он прав… не потому что… а как дети…
Он поглядел на Машу, с удивлением чувствуя слезу на щеке. Из порта выходил розовый в закатном солнце лайнер. Белый нос, труба с красной полосой. Золотистые облачка над пирсом, темный уже горизонт. Петр смотрит на Машу, на ее тело, сквозь которое удивительным образом просвечивают звезды в горах, потом отчего-то видит боксера, как тот лежит на ринге лицом вниз и трясется, потом – снова звезды, что они дрожат там, над вершинами в снегу, словно густая соль, выпаренная из темного раствора, и опять боксера, а дальше потоки сильного, почти как вода, света над ущельем… и снова Машу с рассеченной пробором русой головкой… вот теперь сейчас он должен выбрать, кем ему стать, потому что ясно, что только теперь он может быть Петром или Сатурновым кругом, и даже тем, кто однажды создал этот круг с его золотыми животными и цифрами на черном циферблате, как на здешних вокзальных часах – стать тем чудным Ангелом, что уже давно и монотонно стучится в его темное, изнывающее сердце, как в большой шкаф, а он этого и не замечал, и не чувствовал болезненных ударов.