И, отказываясь от неправильной и злой памяти, кто как мог, остальные тоже пошли в ручей прямо под снегом, и плещутся в зеленой жгучей воде, как будто в живом огне, голые и молодые, и не сгорают. Словно бы ничего еще не было, и земля началась только сегодня или даже вовсе не начиналась, а их иззябшие тела плещутся, как камни или ветки, или даже дно в хрустале и зелени, что смывают с них то, что было не они сами, а болезнь и зло для других людей. Ведь вода и время смывают с камня и берега все, что не камень и не берег, и тогда камень делается камнем, а берег берегом. И век за веком их невидимой водой тоже смывают с птицы то, что не птица, а с лошади то, что не лошадь. И если этому не мешать, то будет свет и гармония для деревьев, морей и камней. Но не так человек. Еще очень редко кто из них дал с себя смыть то, что не человек, и после этого совпасть с собой и высветлиться изнутри и засиять, как далекая тысячелетняя звезда. Но ни звезда, ни рыба в омуте не противятся быть самими собой и подставляют головы под разрывающую лишнее воду. А человек негодует и противится, думая, что он лучше земли и деревьев, и тогда теряет силы и бродит по неказистой пещере своей отдельной от гор жизни, словно по дворцу, сочиняя книги или командуя пароходом. Ему не нужно ничего, кроме себя, чтобы страдать, ничего не понимая, и уничтожать свою жизнь вместе с другими. Потому что он заколдован и сам колдун, и этого не понимает. А тот, кто понял, кричит от боли, как птица, и начинает любить, но не словом, а тем, что за этим словом есть бескрайнего и строящего новые кости для новых людей и животных. И он хоть и слабый, но неодолимый, потому что дал с себя смыть не себя, которым был раньше, и теперь он как щепка в ручье или молоко матери. Теперь он не может быть отдельно от простого света или того, чтобы помочь другим быть простым светом или простой жизнью, которой не видно конца, сколько не смотри. Но так бывает нечасто.
Потому что нужен ручей и свеча, и в них надо войти, чтобы понять и увидеть, что нечеловек из тебя уходит, если зажечь смывающий старую кожу свет, и тогда начнется совсем другое, без злого колдовства и уверток, и тогда будут новые ноты в новой чистой трубе, и тела будут соединяться, не касаясь земли, как струи ручья, ледяного, быстрого и несущего на себе горы.
А тела их просвечивали, словно в зеленом стекле.
Говорит кто-то другой, они оставили в реке лишнее. Кто-то оставил много, а кто-то только начал оставлять, а кто-то просто кричал и плескался.
Все лишнее это все лишнее, когда падает дирижабль, то про все лишнее становится ясно, что оно лишнее. И тогда он больше не падает, а ведет его в пространство капитан в фуражке по имени Генрих Мати, пока не рухнет на одинокий дуб в английском поле, на священное древо друидов. Но нет же, конечно, не рухнет, как и в трубе, когда кончается слышный звук, то продолжается другой, тот, что плохой музыкант не слышит. Но он-то и есть главный, как говорил Дмитрий Петрович, он и есть тот, на котором держались и держатся все остальные. И Дмитрий Петрович, учитель Николая, тоже не рухнет, и Генрих Мати, и Сент-Экзюпери, и Лева с Саввой тоже не рухнут. Все кто летят и взлетели – только кажется, что могут разбиться. Когда в теле души больше чем тела, то оно уже не упадет, а поплывет, углубляясь во внутреннее и внешнее небо, распространяясь на все стороны горизонта плечами, смыслом и звуком, и обнаженная душа вместе с обнаженным дирижаблем кричит: Ва!
70
Когда кончились силы, они лежали на земле и слушали, как снежинки шуршат по сухим листьям на ветках.
Я бы спустился, думал Витя, но зачем мне туда, раз здесь мне снег и поляна. А что там внизу? Беготня да тени тяжелые. Все шоссе и переулки забиты автомобилями, рыба ушла, и на Бытхе змей больше нет.
А чего я там не видел, говорит Витя сам себя вслух, чего я там не видел? Все я там видел, вот разве что чайка. Вот чайка, это да! За чайкой я бы, конечно, спустился. Спустился бы конечно, продолжает говорить Витя, а снег нарастает у него на курчавых немытых волосах, – как она в небе и пикирует, ну, вообще! я на ступеньках набережной сижу, а она летает над зеленой водой – вообще! За чайкой бы, да, а остальное зачем мне, что я его, не видел? Чайка, это да, только она и без меня будет летать и пикировать. Может, ей и не надо, чтоб я на нее смотрел, а зачем ей. Но за чайкой я бы, конечно, спустился, а остальное на что оно мне, что я его, не видел, что ли. Тысячу раз видел, не так, что ли?
Остальные думали или просто лежали, а снег шептал и шуршал по сухой листве дерева убыхов, и все ждали Цсбе, но чувствовали, что никто придет.
Говорит другой, что, хоть лишнего в них не осталось, но и не лишнего, их самих, тоже почти что уже нету, потому что, что ж они придумали? Ведь не идиоты же они, не сумасшедшие, ей богу! Зачем сюда карабкаться и оставаться тут умирать? Зачем снега Килиманджаро Вите и Леве? Чего тут еще ждать? Ну, взобрались сюда без пропуска в заповедную зону, а теперь хорош, давай по домам, Николай. Там чай есть и виски, и крутятся пропеллеры желтого цвета на ТЭС в ущелье, под домом.
Все дело в клюве, думает Эрик, в его кривизне, в том, что он есть.
А Марина прижалась к нему и громко дышит. Чистая, как снег, ни пылинки, снежная королева.
И Офелия сидит на листве под священным деревом и бормочет ерунду в рифму и без рифмы, а что именно, не понять, – то ли песню Леди Гаги по-английски, то ли Горация экзеги монумент, а может, трактат философа Фичино пополам со стихами молодого певца Джима Моррисона, что сильно в конце жизни косил под Христа.
А потом она начинает говорить все подряд и на всех языках – китайском, сингапурском, коми и немецком.
А Леве от этого кажется, что где-то далеко идет дождь и плещут волны, потому что ему совсем плохо, и он немного отошел от мира привычных вещей и теперь бродит в мире вещей хоть и знакомых, но неузнаваемых, а когда узнает крышу и дождь, то успокаивается, не замечая, как это бывает во сне, что крыша это слова Офелии на тамильском, а дождь это ее слова на греческом. Но Леву не беспокоит, как оно есть на самом деле, и ему хорошо под этой крышей из тамильских слов, и ему уютно теперь под монотонным и теплым дождем из греческих.
Вполне возможно, вполне возможно. Возможно вот что. Возможно, что и мы с вами находимся в некотором бреду, как и Лева, но только в более мягком, более общеупотребительном, что ли, и, как и Леву, сейчас, вполне возможно, нас не интересует как оно есть на самом деле, а мы видим вещи, которые нас вполне устраивают, не соображая, что все это не явь, а обыкновенный бред. Что автомобиль феррари, о котором мечтает, например, мой друг Сергей, вовсе не автомобиль феррари, а чья-то мнотонная болтовня на одном из мировых языков, которую мы по немощи своей, как и Лева, принимаем за красный и стильный кар, а он никакой не кар, а всего лишь слова на полинезийском неразборчивой мировой Офелии, которую никто не видит, потому что спит, но слова ее слышит как автомобиль, или подругу, или привоз контейнера с барахлом на загородную дачу.
А раз есть Офелия простонародная, то должна быть и Офелия мировая. Потому что золотое правило Гермеса Трисмегиста, у которого был в выучке сам Платон, не считая философа Фичино, говорит, что как сверху, так и снизу. Говорит, что как в малом, так и в большом. Поэтому, раз болтает на всех языках Офелия внизу, а Лева от этого видит дождь, крышу и всякие другие удивительные вещи, то разве точно так же не обстоят дела и наверху, где бормочет великая Офелия Урания, чтобы нам с вами не переставали видеться все эти забавные и убийственные картинки, которые мы называем своей жизнью и которых так сильно желаем, но все равно ненавидим и боимся.
Не факт к тому же, что я сам, например, всего-навсего не слог на каком-нибудь тмутараканском космическом наречии, а воспринимаю себя как длинную судьбу с обильными событиями, горестями, двойной попыткой решительно выбраться из невыносимой жизни, но все равно с дальнейшими несостоявшимися отношениями, пьянками, наркотиками, покаянием, воскресением и вновь какой-то непрерывной бестолочью жизни. А это, может, все и не так, вот в чем подлость и нищета. А это все болтает большая Офелия совсем не про то, что меня воскрешает и стирает в прах, а так, сама по себе, даже не подозревая о моем существовании, как Лева, например, пока спит, не может чувствовать, что рядом с ним Офелия, хоть, конечно, если он проснется, то он ее узнает и поздоровается.
Но мы-то не спим, думаю я. Это Лева спит, а не я. Лева же это спит и бредит, говорю я себе все более настойчиво и убедительно. Лева же это, да. Но я-то не сплю, и я бы, конечно, бы увидел Офелию Уранию, если б она была на свете. Я же не сплю, бормочу я себе, я же настоящий, вот он я. И чем больше я пытаюсь убедить себя в этом, тем мне становится тревожней. И когда тревога охватывает меня с настойчивостью бортпроводника, толкающего спящего пассажира, подъезжающего к своей станции, я начинаю вспоминать высказывания разных чудаков, вроде дзенских монахов или апостолов про то, что так называемая жизнь есть сон и надо проснуться, я вспоминаю эти знакомые всем слова и, оттого что они знакомы многим, а не только мне, я начинаю успокаиваться. Я ведь понял, о чем они мне говорят, и как-нибудь я обязательно проснусь и перестану принимать болтовню уставшей и промерзшей девочки за вещи своего разнообразного и неугомонного мира.
И я успокаиваюсь и сплю дальше.
* * *
Когда глиссер набирал скорость на небольшой волне, то вода начинала бить в днище с ликующим и бухающим звуком, который можно было услышать с берега. Глиссер был белый, водитель тоже был в белом костюме, и мы подпрыгивали на волнах, как на трамплине, и ветер трепал волосы, а сзади, на корме, трепетал маленький красный флажок. Брызги летели во все стороны, и за нами тянулся длинный пенный след – молоко по серо-синему колеблющемуся в блеске простору.
71
Ночью они залезали в шалаш и в развалины святилища и грелись там, прижавшись друг к дружке.
Как ты думаешь, спросил Витя Николая, что бы сказал про нас Элвис Пресли, вот клево было бы, если б можно было б с ним поговорить, а Николай ответил, что Элвис ни хрена бы не понял про снег, и голод, и морозную ночь, потому что жил на юге и такой погоды со снегом в жизни не видал, но он был неправ.
Элвис в ту ночь ходил возле лагеря в белом как луна серебряном костюме и видел все. Например, он видел снег, про который Николай сказал, что он никогда его не видел, он видел, как спят, прижавшись друг к дружке, Медея и Савва, и как Савва укрывает ее своими большими руками, как будто в них есть сила и тепло одеяла. И как мечется во сне Лева рядом с профессором, а тот вовсе не спит и гладит Леву по голове и успокаивает его тревожные сны. И Элвис думал, что как хорошо, что он принес сюда с собой родные ему ощущения и запахи – например, запах дорогих сигар и знойных калифорнийских улиц, где по ночам прямо на тротуарах горят жаровни и продают жареные каштаны, а еще запахи кожаных кресел и успокоительную прохладу больших и плавных, как лодка автомобилей, дорогих духов и белых костюмов, прямиком с недавних плантаций. Он захватил жар вечерних южных перекрестков в светляках, где на углу бренчит гитара, а через дорогу идут улыбающиеся девушки в светлых юбках-колокольчиках и звонко смеются, блестя зубами в бархатном полумраке калифорнийского вечера.
Элвис ходил, как луна вокруг лагеря, но ходил не один, потому что рядом с лагерем ходил большой чужой волк. И тут все понятно. Элвис ведь почти всегда ходит вместе с волком или пистолетом. Если нет пистолета, то Элвис идет с волком, который приходит в такие вечера, сам не знает, откуда, как, впрочем, и все мы тоже. Ведь если б мы знали, откуда мы взялись, то были бы совсем не похожи на волка Элвиса Пресли, но так как мы этого не знаем, то волк нам отчасти понятен и близок. И еще нам близок Элвис, который тоже не знал, откуда он взялся – и здесь, и вообще, хотя иногда задумывался об этом, но потом снова забывал.
Волк был голоден, и изо рта у него воняло. В кустах выше по склону жалась стайка шакалов, но, пока волк кружил на расстоянии от слабенького, затухающего костерка, они боялись подойти ближе. А волк не боялся, потому что был очень голоден. Боялся Лева, который накануне видел на снегу следы волчьих лап и сказал об этом Савве, а Савва сказал, чтобы Лева никому об этом не рассказывал. Но теперь Лева спал и видел сны про дождь и крышу, а волк кружил, слегка подвывая и рыча от нетерпения и голода, и еще оттого, что ему мешали.
Волку мешал Элвис в своем серебряном костюме. Волк не понимал по-человечьи, но зато Элвис понимал по-волчьи. И Элвис подошел к волку и тихо пропел ему про юную леди с кожей цвета какао, живущую на Миссисипи. Он пропел это одновременно по-английски и по-волчьи. Никто такого не сумел бы, кроме Элвиса, который всегда был везунчик. Он сказал волку, присев и заглянув ему в глаза, давай споем, брат. Ты даже не знаешь, насколько ты мне дорог, потому что в тебе есть мое детство с его вонью и серебряной шерстью. Ты мне даже намного дороже, чем эта девчонка с кожей шоколадного цвета и губами ярче, чем кровь на снегу. По правде говоря, ты мне намного дороже, потому что ты умеешь петь, рычать, убивать и выть, а она не умеет. Я думаю, что и любить ты тоже умеешь по-настоящему. А все, что делает она в этом плане, у нее выходит неплохо, но думаю, что намного хуже, чем у тебя.
Волк стоял, подрагивая шерстью на загривке и щерясь, но не уходил и не бросался на Элвиса, потому что ему нравился звук его голоса. Волк уже понял, что Элвис это не Луна, а когда Элвис спел по-волчьи, волк постиг, что Элвис не как все люди, которых он боялся и ненавидел. Те люди, которых он иногда встречал в лесу, были шумные, от них разило всякой дрянью, и они не умели ни говорить, ни слушать по-волчьи. Никто из них не знал, что волк больше похож на шар, чем на собаку. Что волк это несколько шаров, вложенных друг в дружку: оранжевый – чуткий и нервный, красный – пульсирующий и жесткий и голубой – видящий пейзажи и ночные предметы не напрямую, а в их звездном влиянии. Что в каждом их этих шаров, как красная узловатая жилка в глазном белке, вьются дороги-рецепторы. Они уходят внутрь бесконечного шара, в разные стороны – некоторые идут далеко, к звездам или к горам, некоторые – в те миры, которых мы не видим и о которых даже не подозреваем, а некоторые – ко всему живому и движущемуся, к тому, что волк все равно воспринимал не так, как мы, скажем, собаку или человека, а в форме совсем других предметов и свечений, про которые нам иногда снится, но, пробуждаясь, мы их все равно не помним.
В общем, сказал Элвис, ты лучше всех этих девок, брат. Ты лучше самых лучших из них. И я влюблен в каждый твой коготь, в каждый клок твоей шерсти, посеребренной луной, в каждый играющий мускул и звенящий нерв! Твои подруги лучше моих, брат, – они умеют петь и драться, и глотать кровь и землю. Ваша любовь прекрасна, как солнечное затмение, парад планет или шум пальмы в Голливуде. Ты быстр и мягок, твоя подруга гибка и неутомима, и от вас исходит пламя и разит псиной, как от черных грузчиков в порту.
Брат! Люди, замерзающие сейчас в снегу, – они не твои, они мои, брат! Они умеют играть рок-н-ролл и смотреть на луну! Они, как и мы с тобой, – не знают корысти, а это, согласись, редкость. Они обнимают друг друга, чтоб согреть, как не умеет ни одна любовница на юге, и они бредят и шевелят губами во сне. Они храбрые люди и они ищут Отца всех, чтобы всем помочь правильно обойтись с любовью, наркотой, которая убивает, и вообще, с жизнью. Они ищут музыку, волк, которая может поднять из гроба их друзей, умерших от перепоя и веществ. И хотя я только ртутный Элвис, волк, а не Франциск, который с вами умел разговаривать, отличный, кстати, парень, но ты все равно уходи, волк!
Потом Элвис сел в снег напротив волка, посмотрел ему в глаза и запел. Волк хотел уйти, но не смог. Красная и чуткая сфера внутри волка стала пульсировать, как еще никогда в его жизни, словно ее разгоняла и раскачивала огромная волна, пришедшая сюда вместе с этим серебряным человеком, и из горла волка внезапно вырвался вой. Волк вибрировал всем телом, словно бьющийся во флаттере самолет, что вот-вот не выдержит нагрузки и разлетится вдребезги – он поднимал и нес всего себя воем из грудной клетку к горлу, и там вкладывал в вибрирующие связки без остатка, силясь почувствовать, какие именно имена деревьев и дорог он произносит. Но Элвис пел дальше, и волк стал понимать про пальмы, и прибой, и девчонок, и особенно про ту, у которой шоколадная кожа. А Элвис, что пел слова про шоколадную кожу, пел на самом деле совсем про другое.
Он пел про то, как набухает во чреве плод, а в земле зерно. Как убийственна бывает луна, покрывая волчьи тропы капканами и морозом. Как струятся нераздельно, но не сливаясь, струи воды в Миссисипи, и как человека на прибрежном кладбище рассасывает могила и уплотняет луч света до его мысли.
И волк шел в своей песне вслед за Элвисом. Он шел все глубже и глубже, теперь дрожали и вибрировали не только связки в его горле, но и ребра, и хвост, и вытянутая к небу морда. И тут он почувствовал, что с ним происходит что-то чужое для волка – страшное, родное и играющее внутри живыми сквозняками, неодолимыми, как солнце или кровь. Вослед поющему Элвису в нем возникло, обдирая легкие, словно ерш, опасное человечье слово, и теперь оно хотело сказаться, произнестись и сделать мир неумирающим. Чтобы он всегда теперь был в лунной шерсти, с волчьими губами и волчьей кровью, с бегом ее по мускулистому кругу и с сонной звездой над ночной берлогой. И волк начал говорить это слово, словно бы его рвало или он рожал сам себя через горло в большой заснеженный мир, и тот становился все шире и понятнее, а Элвис теперь пел так тихо и гулко, будто бы это был уже не Элвис, а какой-то лунный зверь, вышедший из ртутных джунглей, чтобы лизнуть земной камень и либо оживить его, либо самому стать камнем.
Той ночью волк ушел, и шакалы тоже ушли, и опечатки их лап вокруг лагеря перестали пугать Леву.
72
Как и в греческой трагедии, все знают, что Антигона не стоит на котурнах, что на котурнах стоит актер, обуянный богом. Но также знают, что дев убивают, и боги, действительно, правят миром.
Так и здесь про Элвиса и волка. И здесь, и там про Элвиса и волка и Антигону. И где бы вы ни были – про Элвиса, Антигону и волка, и вновь Антигону. Я спел бы все это, я бы спел. Алексею, Франциску, Александру и всем остальным.
Прямо на улице спел бы. Про Элвиса и Антигону, потому что сказать труднее. И когда невозможно сказать, то говорится. Можно пенять, что трудно и невозможно, и что про волка и Антигону, но тогда говорится, хоть невозможно. Да.
Я спою. Алкашам с утра, которых бьет и ломает, и другим тоже.
Рыбакам и грузчикам, и всем, кто жив.
Я спою так, что мороз по коже, я не умею, но у меня выйдет. Это будет про Элвиса и Антигону. Да. Пусть мое горло хрюкает, погибает и рычит. Путь визжит и плюется. Вы увидите, что я вынул из невозможного. Вы услышите.
Вынимаю же я звук меди из тишины, возобновляя царство.
Я и себя выну, вы все поймете. Не про меня – про Элвиса, волка и Антигону. И еще про брата, которого засыпали землей.