Потом я встретил его в Москве. В те дни он был очень занят, но урвать вечерок нам все-таки удалось. На Гаити было неспокойно, но Москва, по его словам, действует на него "тонизирующе", и он был весел, остроумен, горяч. Совсем как в Ялте. Он совершенно влюбил в себя всех сидевших за столом, особенно десятилетнего сынишку наших хозяев, Павлика, которому разрешено было по случаю "высокого гостя" не готовить сегодня уроки и позже обычного лечь спать. Он притащил Жаку глобус, и тот поставил крестик в том месте, где он живет, в Порт-о-Пренсе. Потом Жак подарил ему автограф - несколько строк пожеланий, чтоб Павлик рос таким-то и таким-то. Павлик с таинственным видом убежал, а через полчаса вернулся со сложенным вчетверо листком бумаги. На нем крупными буквами по-французски было написано: "Дорогой Жак! Обещаю тебе всю жизнь быть честным, правдивым и смелым. Твой Поль".
Не знаю, как у других, но у меня что-то заскребло в горле. У Жака, по-моему, тоже. Павлик же, когда Жак ушел, не выдержал, бросился матери на шею и, превозмогая всхлипы восторга, признался ей, что это был самый, самый счастливый день в его жизни…
Уезжая, Жак обещал писать. Кто верит таким обещаниям? Но он не обманул - спустя некоторое время пришло от него длинное письмо, написанное аккуратным, кругленьким, с забавными закорючками почерком. В нем он писал о романе, который никак не может закончить, о том, как трудно сейчас работать и как надо все же работать, несмотря на тяжелую атмосферу, из которой соткана жизнь.
"Где оно, то время, когда среди советских друзей я мог спорить об артистической судьбе нашего общего друга, человека искусства, того искусства, что порождает красоту жизни и счастье существования. Где это время, когда в Ялте я был предметом всеобщего вашего внимания и, отдыхая на каменистом крымском пляже, вдыхал чистый воздух свободной земли, где живут свободные люди? Где оно?"
Письмо кончалось трогательной просьбой: "Ответьте мне и "передайте", если можно, немного тепла (un peu de la temperature) вашей страны, которая переживает сейчас дни энтузиазма после "прилунения" ракеты, открывающей наконец врата во вселенную".
Потом в заграничной, а затем в нашей прессе появилось тревожное сообщение о том, что Жак Стефен Алексис схвачен у себя на родине, брошен в тюрьму, что его истязали, били. В ответ на запрос французской газеты "Летр франсез" гаитянское посольство в Париже грубо ответило, что ему ничего не известно об этом и что обращаться надо к правительствам тех стран, куда он ездил.
Последние сведения о судьбе Алексиса вселяют еще больше тревоги - говорят, что он убит. Нам не хочется верить этому, так как мы знаем, что народ Гаити не допустит расправы над ним. Это один из лучших его сынов.
И мы верим в нашу встречу, верим, что пожмем его смуглую руку, верим, что увидим еще не раз веселый, не затуманенный никакими тюрьмами блеск его черных чуть иронических глаз. Верим, что прочтем еще не одну его книгу.
1961
Надеждам нашим не суждено было сбыться. Жака убили. Истязали, пытали и убили. В подвалах Национального дворца в Порт-о-Пренсе, рядом с резиденцией диктатора. Где он похоронен - неизвестно.
Как это произошло?
Его друзья рассказали печальную и трагическую историю. Последний раз его видели весной 1961 года в Порт-де-Пэ, маленьком гаитянском городишке. Попал он туда, тайно возвращаясь из Европы, на маленьком катере, пересекши 60-километровый пролив, отделяющий Гаити от Кубы. Он и его друзья направлялись в родной город Жака, но сбились с пути и высадились на пустынном берегу, невдалеке от Порт-де-Пэ. Зная, что тайная полиция Дювалье ищет его, он не рискнул отправиться в город. На берегу встретился какой-то человек, и Жак дал ему банкноту в 100 гурдов (примерно 20 американских долларов) с просьбой разменять ее в ближайшей лавке. Хозяин лавки, увидев такую большую сумму, вызвал полицию. Расправа была жестокой. Подручные Дока вывели Жака и его друзей на площадь и забросали их камнями. Жаку выбили глаз. Справившись с болью, он крикнул товарищам, что надо еще держаться…
Потом его доставили в столицу, где он и погиб в камере пыток.
Обо всем этом - во что мы не верили, не хотели, боялись верить - мы узнали несколько лет спустя из статьи Н. Мара в "Литературной газете" - "Убийство в Порт-о-Пренсе".
Заканчивается эта статья словами одного из руководителей Партии народного единения Гаити, хорошо знавшего Жака:
"Наша партия и народ Гаити всегда будут гордиться Жаком Стефеном Алексисом. Наш народ борется, твердо веря в светлое будущее. И в этой борьбе Алексис всегда с нами…"
И с нами - добавим мы.
Вишневский
Молодой человек всю свою молодость хотел писать. Занимался другим - учился, актерствовал, делал декорации - и в то же время непрестанно писал. Иногда в этом писании что-то проскальзывало, но в общем-то молодому человеку писать было не о чем - окружающее, знакомое казалось не заслуживающим внимания, поэтому выдумывались какие-то замысловатые сюжеты, действие происходило то в Париже, то в Индийском океане, то - это уже в сороковом году - на "линии Маннергейма". К тому же автор явно пытался подражать… Кнуту Гамсуну, в которого был без памяти влюблен.
Аккуратно переписанные рукописи регулярно возвращались редакциями. Не помогали даже прилагаемые к рассказам собственные иллюстрации, которые, кстати, были значительно лучше, чем сами рассказы… Одним словом, рос и взрослел заурядный графоман. И был им я.
И вот случилось так, что писать вдруг, оказалось, есть о чем. И время свободное появилось, и место - госпиталь, вернее, заросшие зеленью откосы киевского стадиона, где вечно шлялись и валялись ходячие "ранбольные".
Так началось. Потом написанное в ученических тетрадях было продиктовано знакомой машинистке и отправлено с другом в Москву - покажи там кому-нибудь. Сам тем временем - так уж неожиданно счастливо сложились обстоятельства - осенью сорок пятого года укатил за границу - в Польшу, Австрию, Чехословакию.
Вернулся - из Москвы сообщение от друга: "Кое-кто твоим опусом заинтересовался". Не буду описывать зигзаги и петли, которые проделала рукопись, пока не попала она в "Знамя", переданная туда А. Твардовским. В результате в начале февраля 1946 года я в шинели и сапогах, с папкой под мышкой и бьющимся сердцем остановился перед более чем скромной дверью на улице Станиславского, 24. На не менее скромной табличке написано - "Знамя"…
До этого я совался со своей рукописью в киевские издательства, даже в "Новый мир" (редактором тогда был В. Щербина), везде со мной были вежливы, но не более. Говорили какие-то слова, но в общем-то разводили руками, и рукопись возвращалась. В одном из киевских издательств рукопись вернули, даже не распечатав, - я хорошо запомнил, как была завернута и перевязана моя толстая пачка.
В редакции "Знамени" в первую очередь меня поразило помещение (потом я привык и полюбил его) - тесные, давно не знавшие ремонта пять комнат, кладовка и рядом с ней вахтерша с обязательным чайником на электрической плитке - для киевлянина тех лет признак небывалой роскоши, мы все больше пользовались примусами и керогазами.
В единственной не заставленной шкафами, стеллажами и полками комнате за большим столом (вернее, на нем, болтая ногами) сидел Анатолий Кузьмич Тарасенков - веселый, весьма активный, как потом я увидел, и очень моложавый, почему и назывался просто Толей. Вишневский отсутствовал - был в Нюрнберге, где шел процесс военных преступников.
Встретился я с ним, очевидно, уже летом. Пишу очевидно, так как помню хорошо, что в тот февраль я с ним не видался - всем руководил Толя Тарасенков, - а в ноябре того же года, когда мы "отмечали" выход десятого номера "Знамени" с окончанием "Сталинграда" (так тогда называлась моя повесть, за что мне крепко досталось от газет), с Вишневским я был уже хорошо знаком. А то, что в промежутке я был в Москве (по-видимому, на несколько дней, так как все остальное в памяти стерлось), сужу по сохранившейся "исторической" телеграмме с датой 20.6.46 следующего содержания: "Подписал договор Знаменем на сорок две тысячи пойдет восьмом девятом номерах".
Вторая деталь, говорящая о знакомстве именно летом, это то, что Вишневский, несмотря на палящую жару, сидел за столом в пиджаке, что меня очень поразило, так же, кстати, как и несметное количество орденских планок на груди.
Прием был самый теплый, чтоб не сказать - горячий. Было сказано много хорошего по моему адресу, я таял от счастья, Вишневский и Тарасенков улыбались; одним словом, я влюбился в обоих по уши.
Люди они по складу характера были разные. С легкой руки Тарасенкова - в основном он вел работу с авторами - атмосфера в редакции была на редкость неофициальная, приходило много народу, все смеялись, хохотали, Толя принимал, как всегда, сидя на столе, - в общем, было весело. В те дни, когда приходил Всеволод Витальевич, все немного подбирались, пытались сосредоточиться, листали рукописи. И не то чтоб Вишневский был строг или как-нибудь по-особенному требователен, просто он был главным редактором и приходил не ежедневно, на два-три часа, не больше, и это создавало другую атмосферу - более деловую, во всяком случае внешне.
Потом, когда мы познакомились с Всеволодом Витальевичем ближе - я бывал у него дома и в Союзе писателей и вместе выступали на каких-то литературных вечерах (он - "старый, опытный еще с гражданской" - представлял "молодого, талантливого, в нашем полку прибыло"), я понял, что он совсем не такой уж "деловой", зато напористый, увлекающийся, в редакторской деятельности более чем смелый. Мной он "увлекся", и здесь его прямота и смелость, небоязнь "инстанций" очень мне помогли - "Сталинград" вышел в том виде, как мы хотели.
Были и правки, и доработка, и сокращения, но все это шло без споров, душа в душу, и мне все это доставляло неизъяснимое наслаждение. Позже, в 1947 году, после обсуждения повести в Союзе писателей он писал мне: "Ряд выступающих отмечали, что редакция "спровоцировала" автора на название "Сталинград" и подзаголовок "роман". Так как я лежу в больнице, я не мог пока ответить всем этим людям. Для меня нет сомнения в том, что и редакция и Вы дали верное название. Это на данное время наиболее ценная и наиболее точная вещь о событиях в Сталинграде. Мы, конечно, могли бы при нашем умении и искусстве здорово Вас выстирать, пропустить через синьку, подкрахмалить и отутюжить. К этому склоняются все наши критические "недоросли". А я решил оставить вещь такой, какой она вышла из-под пера окопника".
А до этого, когда только подписан был к печати № 8–9, он писал мне: "Нам пытались доказать, что в романе "война изображена с точки зрения обывательской", "с точки зрения рядового". Эти замечания совершенно несостоятельны. Мы сказали, что мнение и взгляды простого, рядового человека имеют для нас, для литературы, большое значение. Мы убедили своих собеседников".
После выхода романа, как он упорно называл "Окопы", в свет он продолжал отстаивать и драться за него, где только было возможно.
Я хорошо помню, как он рассвирепел, даже покраснел, передавая мне в руки письмо от одного читателя, хотя было это уже года через полтора после опубликования "Окопов" в журнале.
Не могу не привести несколько строк из письма некоего Виктора Шиянова из Горького, по профессии следователя: "Почему так непомерно велик авторитет Керженцева? Не мог Керженцев иметь такой авторитет. Его просто искусственно раздул Некрасов. Керженцев хотя и замещает комбата, но командир из него получается плохой. Он воспитывался не в семье трудящегося, а в семье какого-то мелкого аристократа. Керженцев барин с его противным отношением к Валеге. Так и хочется подойти к Некрасову - Керженцеву, отвернуть у него полу шинели и посмотреть: не на белой ли и шелковой подкладке у него шинель…
Некрасов заставляет Валегу говорить Керженцеву только во множественном числе: "они спят", "они любят то-то и то-то" и т. д. Как это противно, Некрасов - Керженцев! Так и хочется влепить тебе пощечину за такую барскую слюнявость… Мне, как следователю, так и хочется вежливо пригласить Керженцева в землянку к следователю и прочистить ему душу. Таким Керженцевым нельзя доверять командовать в Советской Армии!" И т. д.
- Ни в коем случае ему не отвечай! - кипятился Вишневский, тыкая пальцем в написанное аккуратным, ровным, привыкшим к следовательским протоколам почерком письмо. - Ни в коем случае! Я ему сам отвечу. И ему и его начальству! Да-да, и начальству тоже. Пусть начальство, если оно не лишено еще признаков ума, поговорит с ним в следовательской землянке по душам…
И еще несколько раз возвращался он к этому письму в течение дня и отпускал всякого рода эпитеты по адресу его автора.
Я не читал, но думаю, что ответ Вишневского был достаточно резок, весом и, на кого надо, подействовал. А то, что он ответил, не сомневаюсь, Всеволод Витальевич любил писать письма. Кстати, это была его слабость. Он, например, писал длинные, обстоятельные письма, которые тут же перепечатывались на редакционном бланке и отправлялись, вернее, передавались… Тарасенкову, сидевшему в соседней комнате.
В наш век, когда техника в виде телефона почти начисто заменила собой эпистолярное искусство, эта на первый взгляд забавная черта Вишневского оказалась вполне уместной - его мысли и высказывания (связанные в основном с литературой) остались зафиксированными, а не канули в Лету.
Сохранилось у меня еще одно письмо Вишневского. Оно связано уже с пьесой, которую я принес в журнал. Называлась она "Испытание" (позднее, когда она увидела свет рампы Театра имени Станиславского, называлась она уже "Опасный путь"). Путь этой пьесы был если не опасным, то во всяком случае не легким. Речь в ней шла о двух отвоевавшихся друзьях-офицерах (в первом акте была и война), пошедших разными путями: один (Кирилл Ладыженский) - честным, другой (Борис Севастьянов) - несколько менее честным. Дал я эту пьесу на всесоюзный конкурс, премии она не получила, но я зато получил предложения сразу от пяти театров - Малого, Художественного, имени Вахтангова, Ленинградского имени Пушкина и несколько позднее (не без участия Вишневского) Камерного. Остановился я в конце концов на МХАТе (о МХАТ, мой идеал, в который я когда-то безуспешно поступал актером…), но одновременно дал пьесу Вишневскому.
Летом 1947 года он писал мне по поводу пьесы:
"10 июня 1947 года. Привет, товарищ Некрасов! Пьесу Вашу прочел. По сути это литературный, первый вариант.
Пьеса самобытная, талантливая, "ключевая", психологического плана… Диалог развивается свободно, естественно. Люди живые… Жаль, что мальчишка увядает где-то около середины пьесы, а он мог бы прекрасно нести тему молодости, упорства! Развейте, обязательнейше!
"Единство времени, места, действия" - дано смело, своеобразно. Пьеса не похожа на большинство сегодняшних пьес.
Есть настоящие раздумья, боль, сочувствие настоящим людям, подлинная актуальность. (Да, мировой спор идет между коллективистами и индивидуалистами, волками…) И есть философские "срывы" (как были в первом варианте "Сталинграда", помните?).
У нас нет "окопного братства", особой военной "дружбы", корпорации с особым духом, правилами и пр. У нас нет землячеств, культа окопных страданий, жертв и т. п. И не опирайтесь на это!
У нас ясные коммунистические идеалы, провозглашенные впервые век назад, а для России, для народа выработанные партией Ленина. Военная тема у нас понимается как часть единого народного дела… Ваши герои подчеркивают окопность, а нужно подчеркнуть суть мирового дела советского народа, его миссию…
Раздвиньте философские, политические рамки, - во всяком случае, у героя Вашего, Ладыженского. Это должен быть зрелый коммунист…
Часто текст засорен грубостями, штампованным жаргоном. Уберите это… Пишите чисто во всех смыслах… У вас семья дана чистая, благородная, рядовая и вместе с тем советская, выдающаяся, творческая. Милые люди, сотворившие победу…
Продумывайте сокращения… (Тут Вам поможет опытный режиссер. С кем Вы работаете? Я предлагал Вам уже дать пьесу Таирову.)
Пьеса настоящих чувств, настроений… Есть очень тонкие нюансы. За бытом - чувствуется бытие, жизнь…
Борису и его окружению вы отвели места больше, чем надо. На сцене - по ее законам - получится некоторая схватка двух равновеликих лагерей, типов. В советской же жизни диктуют, творят, создают Ладыженские… (и, конечно, народ, простой, но в пьесе он не затронут).
Вы сами придете к нужным ужатиям… Думаю, что вокруг Ладыженского должно быть больше людей. Это естественно: он тянет к себе, и, кроме того, у него общественные функции. Он защищает, пишет, выручает, отстаивает…
Пьесу я включаю в план "Знамени". Хотелось бы поговорить о пьесе лично… Узнать театральные отзывы, мнения и т. д. Будьте в выборе театра органически точны.
Жму руку.
Вс. Вишневский".
Я привожу текст письма полностью потому, что мнение его автора мне очень дорого, хотя к самой пьесе я отношусь (да и относился) значительно сдержаннее, чем Вишневский.
В "Знамени" пьеса так и не была напечатана. И по той простой причине, что, связавшись с театрами, я начал ее переделывать, дописывать и переписывать и, запутавшись окончательно в вариантах, прозевал все сроки сдачи рукописи в редакцию.
Сценическая судьба пьесы была несколько более счастливой - зритель ее увидел, но не в МХАТе, а на сцене Театра имени Станиславского (как и почему это произошло, это отдельный рассказ), но просуществовала она на этой сцене недолго - всесильный Репертком после 20–25 спектаклей (было это в 1949 году) признал ее "клеветнической, искажающей образ советского офицера" и из репертуара изъял. Трудно оспаривать мнение столь авторитетной инстанции, как Репертком, но думаю, что приведенная выше оценка пьесы Вишневского не менее авторитетна, и это меня тогда успокоило.
Больше я с Всеволодом Витальевичем не встречался - ни лично, ни письменно. Когда моя новая повесть ("В родном городе") была закончена, Вишневского уже не было в живых.
Многое (особенно в творчестве) нас разделяло, но для меня он остался первым, кто дал мне "путевку в жизнь", дал от души, искренне. Такое не забывается.
Чуковский
В студенческие годы, кроме своих прямых обязанностей - сдавать с грехом пополам сопроматы и проектировать какие-то там театры и вокзалы, я выполнял еще обязанности "эмиссара" своей тетки Софьи Николаевны Мотовиловой.
В каждую свою поездку в Москву я получал от нее "спецзадание". То отвезти В. Бонч-Бруевичу - редактору сборников "Звенья" - ее мемуары (несколько лет по поводу них между теткой и редактором шла обширнейшая переписка, но мемуары появились в "Новом мире" только через тридцать лет), то передать в Институт Ленина сохранившуюся почему-то у тетки переписку Ленина с Мартовым, то зайти к Н. К. Крупской, с которой она работала в свое время в Наркомпросе, и передать ей письмо с просьбой разобраться в какой-то вопиющей несправедливости (об этом визите есть несколько строк в "Минувшем", где я называюсь "мой племянник"), то посетить вдову В. П. Ногина или разыскать в Москве дореволюционного теткиного друга С. В. Андропова, к которому она ездила в ссылку в Усть-Сысольск и т. д., и т. д., и т. д…