Году в тридцатом или тридцать первом получил я очередное задание - повидать Корнея Ивановича Чуковского и что-то, не помню уже что, передать ему. Открывшая мне дверь немолодая женщина спросила, как доложить. Я сказал:
- Доложите, что пришел Некрасов.
Из комнаты рядом с прихожей раздался веселый, молодой хохот.
- Неправда, неправда… Некрасов давно умер. Это я знаю точно. - И опять хохот. - А ну-ка введите этого самозванца.
Я не без робости, а потому несколько развязно вошел в комнату. Корней Иванович был нездоров, лежал на кушетке, прикрытый одеялом, заваленный книгами, очень похожий на карикатуры, которые я знал с детства. Запомнились, конечно, нос, веселый рот и еще более веселые, как любят у нас теперь говорить, озорные глаза.
- Ну, так что вас ко мне привело, юный мистификатор? Я передал письмо.
Он быстро пробежал его глазами, улыбнулся и сказал:
- Узнаю коней ретивых… - и отложил письмо в сторону.
Они с Софьей Николаевной переписывались уже давно, и он прекрасно знал ее прямой и язвительный характер. Не сомневаюсь, что в переданном мною письме, в котором она, очевидно, о чем-то его просила, было несколько шпилек по его адресу.
Отложив письмо в сторону, предварительно аккуратно вложив его в конверт, Чуковский посмотрел на меня своими веселыми глазами.
- Ну, а вы чем занимаетесь, племянник своей тетки?
- Архитектурой…
- О-ля-ля… Архитектор, значит?
- В недалеком будущем.
- А где же птичница?
Я не понял:
- Какая птичница?
Корней Иванович в свою очередь удивился:
- Как какая? - И продекламировал своим неожиданно высоким голосом - теперь он благодаря радио и записям всем знаком:
Раз архитектор с птичницей спознался,
И что ж? - в их детище смешались две натуры:
Сын архитектора - он строить покушался,
Потомок птичницы - он строил только куры.
Значительно позднее я узнал, что эпиграмма эта принадлежит Козьме Пруткову, тогда же спросить постеснялся и в общем-то не понял, остроумно это или нет.
На этом наша беседа кончилась. Чуковский сказал, что обязательно ответит, но по почте, велел передать привет, и я откланялся.
Ощущение было странное. "Хохмач" какой-то… Слова этого, правда, тогда не существовало, но было какое-то другое, не помню уже какое, означавшее приблизительно то же самое.
Прошли годы… Десять, двадцать, тридцать. Чуковский стал для меня автором не только "Крокодила" и "Мухи-Цокотухи", но познакомиться с ним по-настоящему как-то все не удавалось. С теткой он по-прежнему переписывался, присылал ей веселые, остроумные письма и очень мило поздравил ее с "Минувшим". Не могу не похвастаться его отзывом:
"Дорогая одногодка, София Николаевна! Здорово! В Москве только и разговора, что о Вашем "Минувшем". Я-то знаю все эти шедевры с давнего времени. Знаю и про Брюсова, и про Черткова, и про Толстого, и про то, как Вы целовались в кустах в Purleigh с Альбиным, и про Хавкину, и про Танеева, но в печати, да еще в какой! в "Новом мире" зазвучало по новому молодо и свежо. Я очень обрадовался этим таким славным очеркам и спешу поздравить Вас с их напечатанием.
Ваш К. Чуковский.
25 янв. 1964.
Жаль, что не напечатали о Сергееве-Ценском. Картинная фигура".
Тетя Соня была, конечно, польщена и переписала письмо в дневник, что делала со всеми интересными письмами, но бурно негодовала по поводу поцелуев в кустах с Альбиным (С. В. Андроповым): "Никогда, никогда этого не было! Откуда он это взял? И еще писать мне об этом…" Я понял, что это очередная "шпилька" Корнея Ивановича в ответ на какую-нибудь Сонину.
Потом уже, при встрече, он говорил мне, что вместе с Софьей Николаевной ушел какой-то, оказавшийся очень существенным, кусок его жизни (кстати, виделись они только раз и то мельком на I съезде писателей), что такие люди, как она, встречаются теперь, увы, очень редко, весьма высоко оценил ее писательский дар, умение видеть, находить интересных людей, все близко принимать к сердцу, по-настоящему глубоко задумываться.
Я спросил его, между прочим, о столь возмутившем тетю Соню месте его поздравительного письма. Он, хитро взглянув на меня, сказал: "Неужели я такое написал? Ай-ай-ай… Нехорошо получилось". Я окончательно понял, что это был обмен "шпильками".
Встреча, о которой я говорю, произошла почти через сорок лет после первой. Было это летом 1969 года, в Переделкино.
Мы с приятельницей зашли к нему на дачу. Он сидел на веранде второго этажа, в уютном, завешенном от солнца и ветра закуточке. Так же, как и сорок лет назад, завален был книгами и что-то писал. Нашему приходу неподдельно обрадовался, отложил книги - "ничего, подождут" - и тут же очень оживленно и молодо стал о чем-то рассказывать.
Я говорю "о чем-то", не уточняя, не потому, что не хочу об этом рассказывать, а потому, что в эти полтора-два часа, которые я у него пробыл, воспринимал я его главным образом как человека пусть знаменитого, лауреата и доктора Оксфордского университета, но как человека. И за этот крохотный промежуток времени человек этот меня покорил.
Есть разряд этаких молодящихся старичков. Они и на лыжах в ярких цветных свитерах, и на пляже, подтягивая животы, и с рюкзаком, отставая от всех, куда-нибудь на Валдай, и шарады ставят где-нибудь в Коктебеле, и "я не пропускаю ни одного концерта", "вы не были вчера на Огдоне, побойтесь бога", ну и т. д. Среди писателей эта категория лиц окружает себя юными талантами, подающими надежды поэтами и прозаиками, пропускает с ними по стаканчику доброго, старого "бургундского" и больше всего мечтает, чтоб говорили о них: "Посмотрите, шестьдесят (семьдесят, семьдесят пять) лет, а как молод душой. Все его интересует, все читает, на всех литературных вечерах бывает, даже выступает…"
Чуковскому, когда я с ним встретился, было 87 лет. На лыжах, по-моему, он не ходил, на пляже не загорал, насчет вина - не знаю как, - он просто сидел на диванчике в своем закутке и говорил. И говорил со мной молодой человек, не молодящийся, а именно молодой. Он тоже всем интересовался, и все читал, и рассказывал интересное, не злоупотребляя воспоминаниями ("Как сейчас помню, мы сидели с NN…"), и все это было не фальшивым, подделывающимся, а настоящим. Настоящим и веселым. По-настоящему веселым. Ему весело было показывать собственные книги, вышедшие бог знает на скольких языках мира, так же как какого-нибудь надувного крокодила, или Бармалея, или Айболита, присланного то ли из Японии, то ли с Цейлона, или заводить гудящий, свистящий, пускающий дым игрушечный паровоз. И мне было в это время так же весело и интересно (может быть, потому, что я тоже люблю заводные паровозики), как когда я слушал его рассказы о проделках Куприн или последней поездке в Англию.
Теперь модно жаловаться на склероз. Все всё забывают "простите, склероз". Нет, Чуковский пожаловаться на это никак не мог. Он все помнил - и прошлое, далекое и близкое, и сегодняшнее, вчерашнее. И с юношеским увлечением, с юмором (в какой раз убеждался я, как нужен, необходим он, особенно тому, кто прожил столько лет и навидался всякого) рассказывал о людях, книгах, событиях, забавных и незабавных встречах. Он жестикулировал, размахивал длинными, опять-таки "карикатурными" руками, и глаза его, о чем бы он ни рассказывал, все улыбались, смеялись.
Мы вспомнили (вернее, я вспомнил, а он сделал вид, что тоже) мой первый визит к нему. И вот тут-то он заговорил о тете Соне.
- Да, - сказал он, и на секунду исчезла улыбка из его глаз, - уходят зубры, уходят зубрихи… Кстати, есть такое слово - зубриха? А ну спросим Даля.
Даль ответил, что есть. "Зубр - вид дикого быка с лохматой шеей. Зубриха - корова этого же вида. Зубря - зубриный теленок".
И вдруг, не отрываясь от словаря, расхохотался:
- А как вы думаете, что такое "зуб"? Ну, быстро отвечайте. Не знаете? А я вот теперь знаю. "Зуб - косточка, вырастающая из ячейки челюсти для укуса и размола пищи". Прелестно… Кстати, не пойти ли нам чего-нибудь укусить и перемолоть? Как вы на это смотрите?
Увы, мы торопились к поезду. Прощаясь, тряся его большую с длинными пальцами руку, я предвкушал радость последующих встреч. Но им не суждено было осуществиться. Через два месяца случилось невероятное, неожиданное, потрясшее всех давно или недавно знавших его - он умер. В голове это не укладывалось. Не верилось. При чем тут возраст, 87 лет, вероятные болезни - нет, казалось нам, он всех нас переживет…
На память от него осталось у меня только коротенькое письмецо, написанное после появления в "Новом мире" моего рассказа "Дедушка и внучек", в котором упоминается моя тетка и рассказывается о некоей глупой ленинградке Нинель, которая из псевдо патриотических побуждений несла всякую околесицу.
Письмо так и начинается:
"Да здравствует Софья Николаевна, воскрешенная Вами, и да сгинет гнусная Нинель!" Дальше несколько теплых строчек по поводу самого рассказа и последний абзац:
"Эту бумагу я берег для новогодних приветов, но пусть она приветствует Вас в ноябре".
Приветственный этот листок - желтоватый, плотный, с изящной виньеткой вверху (made in Italy) - спровоцировал меня на ответный, не менее красивый листок (и даже конверт), если не ошибаюсь, взятый в брюссельском отеле "Metropole".
Вот так - всего две встречи с разрывом в сорок лет и одно письмо, но в дружбу нашу, чуть-чуть наметившуюся, только пунктиром, я верю до сих пор, верю, что она закрепилась бы. Бог ты мой, почему я раньше не приехал к нему в Переделкино? И вообще, почему я не ездил в Переделкино? Ведь там не только отдыхающие и творящие в Доме творчества писатели, с которыми можно встретиться и в Москве, не только летняя резиденция патриарха всея Руси, с которым, правда, нигде не встретишься, - там жили и работали, по-разному, каждый по-своему, Чуковский и Борис Пастернак. С Пастернаком меня судьба не свела, с Чуковским свела, но почему так поздно?
Игнатьев
Не могу сказать, что на моем жизненном пути так уж часто попадались коронованные или хотя бы титулованные особы. Правда, в пятилетнем возрасте, сидя на чьих-то плечах, я видал Николая II, приезжавшего в Киев, но с Фридрихом-Августом-Вильгельмом Саксонским, каюсь, никогда не встречался, писал о нем со слов своего друга. Из титулованных же особ знал одну баронессу - фон Менгден, сиделку в железнодорожной больнице, где лежала моя мать в тифу, очень милую и внимательную маленькую старушку, двух маркизов - летчика эскадрильи Нормандия - Неман, с которым лежал в бакинском госпитале, звали его Марсель, а фамилию с приставкой "де" забыл, и парижского художника Мишеля де Сервиля, отдавшего все свои поместья под детдома, и трех графов - австрийского, обладателя роскошного герба, вытесненного на его почтовой бумаге и разъезжающего по всему миру с лекциями "о красоте и любви", итальянского известного писателя, и русского, с которым встречался только дважды, но о котором хочу написать эти несколько страничек.
Человеком этим был граф Алексей Алексеевич Игнатьев, сын киевского генерал-губернатора, адъютант генерала Куропаткина в русско-японскую войну, затем военный агент Российской империи при правительствах Скандинавских стран, а в первую мировую войну во Франции. Кроме того, он был автором нашумевшей в свое время книги "50 лет в строю" и первого полученного мною "читательского" письма.
Письмо это пришло буквально через несколько дней после выхода в свет журнала "Знамя", где опубликовано было начало повести "В окопах Сталинграда".
"Я сам ведь так недавно записался в писатели, - говорилось в нем, - сам пережил волнения и мучения с первой частью "50 лет в строю" и потому почитаю себя в праве быть по отношению к Вам вполне искренним". Дальше, после положенных в таких случаях комплиментов, несколько "штрихов критики", сопутствуемых словами о том, что "это только для Вас, не для читателя, это ведь секрет нашего с Вами нового для нас искусства". Кончается письмо: "Люблю, как и Вы, родной Киев. Привет ему от старого киевского кадета".
Еще через несколько дней пришла и книжка, четвертая часть его воспоминаний. В самом ее начале фотография - вальяжный русский полковник с пышными усами, орденами и аксельбантами переводит какой-то русский документ французскому главнокомандующему генералу Жоффру - тоже с усами и звездами, весьма благодушному на вид старику в расшитом золотом генеральском кепи. Я прочел книгу Игнатьева залпом (Жоффр, Марна, Верден, Сомма - все это было мне с детства знакомо по "Ниве" и "Природа и люди") и решил при первой же возможности нанести визит генерал-лейтенанту Игнатьеву, в 1937 году переселившемуся из Парижа в Москву. Вскоре я это желание осуществил.
Дверь открыл сам граф. Высокий, статный, с идеальной, несмотря на свои семьдесят лет, выправкой, он галантно приветствовал меня, собственноручно раздел ("не сопротивляйтесь, так положено, за лакея и повара в этом доме я") и пригласил в свой кабинет. Нет, не в кабинет - в музей… Много, конечно, книг, но еще больше фотографий - отец, командир кавалергардского полка, он сам с друзьями по Пажескому корпусу и Академии генштаба, он с генералом Куропаткиным где-то под Лаояном и конечно же Франция - Париж, фронт, окопы, генералы, атташе, французские "пуалю" в голубых шинелях и рязанские, вологодские, костромские наши ребята из экспедиционного корпуса. И тут же на почетном месте кавалерийское седло, мирно доживавшее свой век в углу кабинета-музея. Но самым примечательным в этом музее была громадная, во всю стену, карта Европы. Алексей Алексеевич не без гордости обратил на нее мое внимание.
- Могу похвастаться, - сказал он, - думаю, что ни в Академии наук, ни в Ленинской библиотеке нет такой подробной карты. Сужу по тому, что ее специально затребовали в Кремль, когда проводилась демаркационная линия между Германией и СССР…
Я с уважением посмотрел на карту и, только чтоб не показаться нескромным, не осведомился о ее происхождении и деталях путешествия в Кремль.
Когда осмотр реликвий был закончен - кроме седла были тут и шашки, и пистолеты - французские, русские и еще какие-то, - я препровожден был в столовую и представлен супруге:
- Это моя Наташа Труханова, звезда парижских кабаре и кафешантанов в прошлом, а ныне домоправительница, которой все разрешается, кроме одного - готовить обед для гостей, о чем я вам уже говорил.
"Наташа Труханова", любезная и приветливая, сервировала стол…
- К моменту, когда вы закончите осмотр всех имеющихся здесь достопримечательностей, - сказала она, - все будет готово, и вы отведаете то, чем Алексей Алексеевич гордится не меньше, чем своей военно-дипломатической деятельностью.
Мы продолжали осмотр. В одной из комнат я подведен был к небольшому старинному шкафчику (новая, "модерная" мебель в этом доме не признавалась), и сквозь зеркальное стекло я увидал выставку орденов. Не помню, сколько их было, аккуратнейшим образом разложенных, что-то очень много - звезды, кресты, медали доброго десятка стран, в том числе, конечно, и русские.
- В день четырнадцатого июля, - сказал Алексей Алексеевич, - в день взятия Бастилии, национального праздника Франции, мне разрешается носить орден Почетного легиона. Вот он.
И он бережно вынул пятиконечный белый крест на пунцовой ленте и тут же рассказал историю этого учрежденного Наполеоном еще при консульстве ордена. Оказывается, он претерпел множество трансформаций, не теряя своего значения ни при империях, ни при Бурбонах, ни при Второй, ни при последующих трех республиках. Менялись только изображения в центре креста (то Наполеон, то Бурбонские лилии, то голова "Марианны" - Франции), девиз вокруг изображения и форма маленькой коронки, к которой прикреплялась лента. При республиканских режимах корона эта уступала место зеленому веночку.
Обо всем этом, об истории других орденов Алексей Алексеевич рассказывал весьма подробно, со знанием дела, не забыв ни одной даты, ни одной любопытной детали. От него я, например, узнал, что шитая большая звезда ордена Почетного легиона с наполеоновским, сидящим на каких-то молниях орлом и девизом "Честь и родина", принадлежавшая пасынку Наполеона, вице-королю Италии, принцу Евгению Богарнэ, хранится у нас в Эрмитаже. Узнал я и бесконечно сложную и запутанную историю борьбы между Австрией и Испанией (Габсбургами и Бурбонами) из-за ордена Золотого руна, учрежденного, оказывается, ни теми и ни другими, а вовсе неким герцогом Бургундии и Нидерландов Филиппом Добрым еще в пятнадцатом веке.
И забавные перипетии датского ордена Слона (всю жизнь думал, что это мудрое животное является эмблемой и прерогативой Сиама), первым кавалером которого в России был князь Меншиков, потом только Петр I. А орден Слона князя В. В. Долгорукова дважды возвращался в Копенгаген, когда князя разжаловали и ссылали, но в конце концов он все же вернулся к своему владельцу…
Одним словом, стоя перед заветным шкафчиком, я наслушался преинтереснейших историй, большинство которых, увы, забыл.
Совершенно неожиданно "орденскую" комнату сменила кухня, сверкающая до зеркального блеска начищенными медными тазами для варенья, аккуратно развешанными ножами всех размеров, одними из которых можно было, вероятно, освежевать быка, кастрюлями, банками и т. д. Порядок был идеальный. Что-то стоявшее на плите источало божественный аромат.
- Рабочий кабинет номер два, - серьезно сообщил Алексей Алексеевич и, прежде чем завести в ванную, приоткрыл дверь небольшого помещения, выходящего в прихожую. - Не угодно ли воспользоваться? Литература здесь на всех европейских языках.
Я больше из любопытства, чем по каким-либо другим причинам, воспользовался приглашением и обнаружил в этом третьем кабинете на двух или трех полочках небольшую библиотечку, предназначенную, очевидно, для людей, предпочитающих задумчивости легкое чтение.
Затем ванная - тот же идеальный порядок и чистота - и возвращение в столовую.
Сервировка поистине княжеская, вернее, графская - сплошной крахмал, фарфор, серебро и хрусталь. Вина, водки, коньяк, ликеры.
- Чего изволите? - любезно осведомился хозяин. - Мы с Наташей предпочитаем вино, слегка разбавленное водой, - парижская еще привычка, да и возраст к тому же. Я предпочел водку.
Об обеде ничего говорить не буду - тут без поваренной книги не обойдешься.
Несколько удивила меня появившаяся неожиданно на столе гречневая каша, нарушившая, на мой взгляд, общий стиль.
- Ошибаетесь, - сказала Наталья Владимировна, - гречневая каша любима не только в России, но и в Бретани. Алексей Алексеевич задумал сегодняшний обед как "общефранцузский" - на столе сегодня и Марсель, и Париж, и, как видите, Бретань.
По французскому обычаю обед заканчивается сыром и фруктами, за которыми следует коньяк или водка (начинается же он с аперитива). У Игнатьевых ритуал этот был несколько нарушен - концовка перенесена в предисловие, а вместо нее Алексей Алексеевич бережно принес из кабинета № 1 толстую папку и прочитал - очень хорошо прочитал - несколько отрывков из последней, не печатавшейся еще части "50 лет в строю".