- У Ларьки все бабы на уме, - смеется черномазый, сверкая зубами. - Ноги нет, а все о бабах…
- А о ком же! Полтора года баб не видал, а тут их пруд пруди. И врачи, и сестры, и кухарки - все бабы…
- А лечат как? - спрашиваю.
- Кто? Кухарки? На обед увидишь..
- Лечат ничего, хоть и молоденькие, - говорит раскосый, - с ног только сбиваются - раненых уж больно много.
- А сестры?
- Сестры ничего, жить можно. Наша - палатная, совсем хорошая. Варя. Вот хозяйка - та похуже. Белья хорошего не добьешься, БУ все, с завязками, ржавое…
- Ты ей скажи, чтоб тапочки дала, сама никогда не додумает. Ты кто - лейтенант?
- Лейтенант.
- Тогда хуже. Она у нас капитанов и майоров только признает. В двенадцатую вот палату - там три капитана - дала халаты, а нам один на пятерых…
- А газеты есть?
- Газеты есть. Фронтовая на палату. А в красном уголке и "Правда", и "Известия", и "Красноармеец" есть. Ты ходил уже за ними, Ларька?
Ларька хватает костыль и исчезает в коридоре. Все это у него получается очень ловко.
- Староста палаты, - говорит долговязый. - Мировой парнишка. Лыжником был, а сейчас вот на костыле… Как выпьет - все здоровую ногу свою показывает, заставляет мускулы щупать. Первую премию где-то за танцы получил.
К вечеру я знаю уже всех. Знаю, что Ларька до войны был слесарем на заводе, что он представлен к двум орденам, что есть у него где-то в Саратове Вера, но что-то давно уже не пишет (много развелось там, видно, тыловиков в ремешках и хромовых сапогах), что командир их дивизии мировой парень - восемь орденов уже имеет, что во втором отделении мировая сестра Дора, блондиночка такая, и он с ней того самого…
Долговязый с раскосыми глазами оказывается моим коллегой - полковым инженером. Зовут его Серапион, фамилия Будочка, и вообще все в нем неожиданно, не так, как у других. Он самый высокий в палате, но кальсоны на нем самые короткие. Борода у него растет очень бурно, но только под подбородком и на шее, а усов никаких. На ногах у него по шесть пальцев, и это является предметом бесконечных и не очень разнообразных острот. Родился он где-то в Баренцевом море на ледоколе, во время шторма, отец у него был капитан. В детстве был на Аляске, на Курильских островах, даже в Японии. По профессии техник-строитель, в армию пошел добровольцем, хотя и имел броню. Ранило его тоже по-глупому. Бомба попала в двух шагах от него в походную кухню, но не разорвалась. Перебило оглоблю, она отлетела и впилась в землю, а по пути перебила ему руку. Сейчас она уже зажила, он комиссовался и со дня на день ждет получения документов.
Третий - мой сосед по койке. Когда меня принесли, он спал, завернувшись с головой в одеяло. Проснулся только к обеду. Маленький, кругленький, розовый - абсолютно лысый, он приветливо улыбается:
- Капитан Сумароков. Никодим Петрович. С кем имею честь?
Представляюсь.
Разрешите узнать, куда ранены?
- В ногу.
- С переломом?
- Да.
- И гипс наложили?
- Нет еще.
- Завтра наложат. Здесь хорошо накладывают. Надо только, чтоб сама Вера это делала, а то старшая из первого отделения кости не умеет направлять.
Он все время улыбается и поглаживает лысину.
- А мне, голубчик, в живот угодило. Но как угодило! Вы только послушайте..
И начинается традиционный рассказ о пуле, брюшной полости, наркозе и прочих прелестях. А вообще он симпатичный. Ему шестьдесят лет, в прошлом он был счетоводом в Наркомлеспроме, сейчас служит в политотделе армии и ждет писем от жены, которая эвакуировалась в Сибирь.
Осколок, который ему попал в живот, - маленький, величиной с горошину, - он держит под подушкой, в спичечной коробке, завернутым в ватку, и с охотой его всем показывает, с улыбкой приговаривая: "Вот такая вот мелочь - грамма в ней нет, а может на тот свет отправить". Вообще говорит он много, с увлечением, и круг его познаний безграничен. Он знает чуть ли не всех генералов Красной Армии по имени и отчеству, самым подробнейшим образом может рассказать ход Бородинского сражения, с указанием всех действующих частей и их командиров, наизусть знает боевые данные и фамилии капитанов, участвовавших в Цусимском сражении, без запинки скажет, сколько километров от Саратова до Москвы или от Киева до Конотопа.
Главный его слушатель - Бояджиев, младший лейтенант. Черноглазый, курчавый, похожий на Пушкина в детстве, он по утрам часами выдавливает угри на лице, зажав зеркальце между колен, а вечером, завернувшись в одеяло, как в тогу, читает нам монологи Чацкого, Незнамова, Фердинанда или Карла Моора - до войны он был любовником в каком-то театре.
- Не так, не так… - ворчит Никодим Петрович, сидя на своей койке, тоже завернутый в одеяло - в палате прохладно, а халатов нет. - Больше души… Души больше… А ты все на голос… Смотри, какой красный стал… Вот Орленев, например..
И начинаются воспоминания об Орленеве.
Иногда Бояджиев поет - у него довольно приятный, комнатный тенор, а Ларька аккомпанирует на мандолине, и тогда наша палата набивается до отказа ранеными из соседних палат, а сестры вздыхают и не сводят глаз с такого красивого, такого душки младшего лейтенанта…
В общем, ребята славные…
На ногу мне накладывают гипс - холодный, тяжелый, захватывающий колено. Химическим карандашом пишут на нем дату и фамилию. Для чего фамилию, никак не могу понять, но так уж заведено. Начальница отделения, очень хорошенькая, но строгая и малообщительная Вера Афанасьевна, говорит, что только через месяц снимут, а может, и больше.
- Дней через десять начнете ходить, а пока лежите.
И вот я лежу. Смотрю в окно на кусочек крыши с водосточной трубой и то синее, то серое небо, слушаю хрипящее над головой радио и бесконечные рассказы Никодима Петровича, глотаю стрептоцид и читаю "Гиперболоид инженера Гарина"- единственную на все отделение книгу, истрепанную до такой степени, что о содержании приходится больше догадываться, чем узнавать из самой книги.
В палате теперь тепло, клопов нет, желтое с красной полоской одеяло мягко и уютно, кормят белым, как вата, хлебом, снаряды вокруг не рвутся, на задания никто не посылает - что еще надо… Лежи и поправляйся, деньги все равно идут, даже с полевыми, и девать их все равно некуда…
По утрам нам ставят термометры, и каждый раз кто-нибудь нащелкивает градусник до 39 или 40 градусов и сует дежурной сестре. И хотя это повторяется каждое утро, сестра обязательно пугается (по-моему, специально, чтоб доставить нам удовольствие), а мы хохочем, как дети.
Вообще раненые мало чем отличаются от детей. Шутки, приводившие меня в восторг в третьем или четвертом классе, доставляют мне сейчас такое же удовольствие, как и пятнадцать лет назад. Спрятать чей-нибудь хлеб и слушать с наслаждением, как ругается обиженный с буфетчицей; приколоть записку сестре на спину; спрятать одеяло или подушку во время смены дежурных… Бог ты мой, как это весело… Мы грохочем на целое отделение, даже лысый, имеющий трех детей, и одного из них майора, Никодим Петрович.
Там, на передовой, времени не было заглянуть хоть одним глазом в "Фортификации" Ушакова: чуть свободная минута - сразу спать заваливаешься. А здесь времени хоть отбавляй, а немецкий словарь и какой-то журнал - будем же мы когда-нибудь в Германии! - без дела пылятся на тумбочке. Не хочется заниматься. Не хочется читать серьезных книг. Скорей бы вот в соседней палате "Таинственный остров" прочли… А пока что проигрываю Будочке одну за другой по десять партий в шахматы в день, выслушиваю бесконечные рассказы о любовных похождениях Ларьки или спорю с Никодимом Петровичем о вариантах открытия второго фронта или значении в нынешних условиях войны долговременной обороны.
- Вот я старый человек, - говорит он, поглаживая свою гладкую как бильярдный шар лысину, - в военном искусстве мало понимаю, но, по-моему, простите меня за смелость суждения, все эти линии Мажино и Зигфрида со всеми своими дотами, бетонированными казематами и подземными туннелями - все это чепуха, ничего кроме вреда они не приносят. Это мое глубокое убеждение… Вот вы - полковой инженер. Вы создатель той самой бетонной стены, которой немцы оправдывают сейчас свою неудачу в Сталинграде… А, простите меня, человека неопытного, можете вы мне сказать, из чего она состоит? Много ли в ней бетона и всяких там драконовых зубов?
- Пожалуй, не очень, - уклончиво отвечаю я.
- Не очень? Вы говорите - не очень, - он весело смеется, и лысина его становится красной и блестящей, как спелый помидор. - Я у вас там не был, сооружений ваших не видал, но не поставлю и ломаного цента против десятидолларовой бумажки за тот десяток дзотов и тысчонку мин, которые вы там расставили..
Я молчу. На участке моего полка всего шесть с позволения сказать дзотов - два наката рельсов и полусгнившие шпалы сверху - и 560 мин. Но я молчу - пускай себе думает…
- Разве мины ваши удержали немцев? Разве дзоты? Черта с два, дорогой мой друг, черта с два… Вон тот Ванька и Петька, которые лежат сейчас в соседней палате и дуются в домино, вот этот самый наш Ларька - покоритель дамских сердец, оставивший свою ногу где-то у Тракторного завода. Вот этот бетон, который сдержал немцев. А вы говорите - "линия Мажино"… Да плевать я на нее хотел со всеми ее лифтами и электрическими поездами. Она превращает бойца в бабу, в автоматический пулемет… Стойте, стойте, не перебивайте меня! Вы читали корреспонденции Белякова - кажется, Белякова или Байдукова, не помню уже, - об американских лагерях в Аляске? Теплая и холодная водичка, электрические печки… Не читали? Прочтите… Обязательно прочтите. Очень поучительно… Или вот в ту войну. Брат мой был во Франции с экспедиционным корпусом. Прапорщиком. Два Георгия заслужил. Сейчас инженером где-то в Новосибирске. Вы бы поговорили с ним. Он бы уж вам понарассказывал, как там англичане воевали. Нация спортсменов… Каждое утро душ, какао и прочие деликатесы… А как в окопы попали, коснулись матушки-земли, так сразу половина в лазаретах оказалась… Нет, все чепуха… Косолапый наш Иван, сморкающийся в пальцы и бреющийся раз в неделю, войну делает… Он, голубчик мой, только он…
Никодим Петрович торжествующе смотрит на меня своими маленькими веселыми глазками.
- И не только он. А и вы тоже, и Будочка, и любовник наш, который чинил на передовой пулеметы, сменив свои, как они у вас называются, Бояджиев, штаны эти в обтяжку - лосины, что ли? - на штаны с наколенниками, и даже покорный ваш слуга… Вот где она, собака, зарыта, уважаемый мой, вот где…
А я подливаю масла в огонь, подзадориваю его, доказываю, что нельзя же в конце концов отрицать роль техники в войне, а он ерепенится, входит в раж, размахивает руками…
Так и тянутся дни. Тоскливо, однообразно, но уютно, тепло и, главное, беззаботно.
На десятый день встаю. Два раза прохожу из угла в угол. Голова с непривычки кружится. Костыли скользят. Нога тяжела, как свинец, неудобная. Запыхавшись, опять ложусь. На следующий день еще. Потом выбираюсь в коридор, в перевязочную, а потом с помощью Будочки добираюсь до красного уголка.
Горизонты расширяются. День укорачивается. Появляются процедуры. Веселая, пухленькая хохотушка Зина массирует мне ногу. Не больную, а здоровую - говорят, помогает больной. Допустим. Все равно делать нечего, а массаж - вещь довольно приятная, особенно когда делают его не с вазелином, а с тальком.
От нечего делать торчу в перевязочной. Это вроде клуба или парикмахерской - там всегда узнаешь последние новости, и время как-то незаметнее проходит. Сядешь в углу, вытянув правую ногу, и перематываешь целые километры бинтов под уютную воркотню Клавдии Михайловны - перевязочной сестры. Раны все знаешь уже наизусть.
- Эге, Романов, смотри, как загранулировала у тебя. Дней через десять уже комиссоваться можно.
- Это все кварц, товарищ лейтенант. На глазах зарастает.
Клавдия Михайловна улыбается тихой, старушечьей улыбкой.
- А помнишь, с какой сюда пришел? Одни тряпки висели.
Романов смеется:
- Как не помнить. Вы их тогда прямо ножницами и в ведро. Новая, мол, нарастет… Не жалеете вы нас, больных.
Клавдия Михайловна даже краснеет от обиды.
- Что ты, сынок… Как это язык у тебя только поворачивается. У меня вот такой же, как ты, может, тоже сейчас в госпитале мучается. А ты говоришь… Постыдился бы…
- Ну, ну, тетя Клава, я же просто так. К слову пришлось.
- К слову… Сегодня вот привели одного. Ну совсем как мой. Такой же крепенький, румяный… Пуля в плече, до кости добралась. Ни поднять руки, ни опустить… Я увидела, так и обмерла - совсем Сенька…
У нее даже слезы наворачиваются на глаза.
- Сел на столе операционном и ногой стал мотать вперед-назад. Ну, совсем как Сенька мой. И улыбка даже такая. Рука как веревка болтается, а он улыбается - "режьте, говорит, скорей"… А тут как на грех весь новокаин вышел. Завтра только обещают привезти. Нет, говорит, не хочу до завтра ждать, мешает уж больно пуля, режьте так. А пуля глубоко, до кости дошла. Вера Афанасьевна говорит: хорошо, сделаем под общим наркозом. Тоже, говорит, не хочу. Меня от него потом два дня тошнит. Режьте так. Уговаривали, уговаривали - ни в какую. Не боюсь я боли, режьте, и все. Упорный такой… Так и не уговорили.
- А когда резать будут?
- Минут через двадцать. Вера Афанасьевна обход только кончит.
- А посмотреть можно? - интересуюсь я - все-таки развлечение.
- Мешать не будешь?
- Что вы, Клавдия Михайловна, разве можно. Сяду в углу и бинты, мол, перематываю.
- Бог с тобой - приходи. За шкаф сядешь.
- Вера Афанасьевна не прогонит?
- А ты, когда она уже начнет, приходи. Скажу, что вместо Лиды мне помогаешь. Лида не вышла сегодня - заболела.
Вера Афанасьевна самая молоденькая и хорошенькая из всех наших докторш. Держится она независимо, на воротнике носит шпалу, в лишние разговоры не вступает и ко всем больным относится одинаково внимательно. Никаких ухаживаний не принимает. Говорят, муж ее погиб в первый день войны. У нее вьющиеся каштановые волосы, чуть заметные золотистые усики и сильные, длинные, с матовыми, коротко остриженными ногтями пальцы. По-моему, она должна обязательно хорошо играть на рояле. Говорит она со всеми резко, отрывисто, с замечательным чисто московским акцентом.
Когда я прихожу в перевязочную, Вера Афанасьевна и еще две сестры кажется, студентки - уже там. Клавдия Михайловна завязывает им халаты. Все трое стоят, широко расставив стерильные руки. На подоконнике булькает кипятильник с инструментами. Больной - молодой паренек - лежит ничком, положив руки под голову, на обыкновенном школьном столе, покрытом белой клеенкой. Рубашка висит рядом на стуле. На ней Красная Звезда и гвардейский значок.
Парень лежит ногами ко входу, сверкая голыми серыми пятками. Лица не видно. Видны только коротко стриженный затылок, широкая мускулистая спина с глубокой ложбинкой вдоль позвоночника и большое зеленое пятно на правом плече. Не шевелится - похоже, что спит.
Я сажусь между окном и шкафом, так что меня не видно, и принимаюсь за бинты.
Клавдия Михайловна подходит к кипятильнику. Одна из сестер натирает раненому плечо кусочком марли, Вера Афанасьевна протягивает руку в темной резиновой перчатке и говорит "Скальпель" - тихо и отрывисто…
Вся операция длится не больше семи-восьми минут. Скальпель рассекает кожу, мышцы, маленькая струйка крови стекает в поставленный на полу таз, блестящие щипчики, ухватившие за края кожи, раздирают рану, и Вера Афанасьевна прям пальцем влезает в нее - красную, большую теперь и кровоточащую. Серые пятки вздрагивают, одна нога быстро сгибаете и сразу же выпрямляется, слегка дрожа, на спине напрягаются мускулы, но ни единого движения, ни единого звука больной не издает. Лоб Веры Афанасьевны - кроме него и глаз ничего не видно, закрыто марлей - бледнее обычного. Брови сдвинуты. Она ищет пулю, медленно вращая пальцем в, ране. Напряженная тишина. Слышно только, как прерывисто дышит раненый.
- Сухо! - в руках у Веры Афанасьевны что-то маленькое красное.
Клавдия Михайловна беззвучно подает длинными щипцами клубящуюся паром марлю.
- Бинт! - Щипчики, придерживающие кожу, исчезают. Белая, длинная змея плотно обвивает плечо и спину раненого, проскальзывает под мышкой, вокруг шеи, опять на спину. Красное, потом розовое пятно на плече постепенно исчезает. Клавдия Михайловна торжествующе смотрит на меня: "Видали, как…"
Вера Афанасьевна подходит к рукомойнику, стягивая с рук тонкие, желтоватые перчатки. На щеках ее легкий румянец.
- Вы что здесь делаете, Керженцев? - недовольно говорит она, заметив меня за шкафом.
- Клавдии Михайловне помогаю, товарищ капитан, - кротко отвечаю я, - бинты вот перематываю..
Она ничего не отвечает, моет руки и с полотенцем в руках подходит к раненому.
- Молодец. Придешь теперь через четыре дня. Посмотрим, - и щупает, хорошо ли лежат бинты. - А пулю на память забери. Дома покажешь.
Боец приподымается, тянется здоровой рукой за рубашкой и… Бог ты мой… Седых..
Круглое с белесыми бровями, по-прежнему розовое даже после операции лицо его расплывается в такую очаровательную, сияющую улыбку, что я, забыв о костыле, на одной ноге подскакиваю к столу.
- Ну и молодчина, Седых…
Целуемся, радуясь друг другу, куда-то в уши.
- Керженцев, Керженцев, осторожнее все-таки, - слышу голос Веры Афанасьевны за спиной. - После операции все-таки…
- Хорош после операции… Чуть позвоночник мне не сломал от радости…
Потом мы сидим на моей койке и курим табак. Он мало изменился - такой же свеженький, ясный, только вместо пушка на щеках появились маленькие, реденькие еще, жесткие волосики. По-прежнему ковыряет ладонь. И в то же время появилось что-то новое, неуловимое, появляющееся после нескольких месяцев пребывания на фронте, какая-то внутренняя уверенность, спокойствие, может быть даже развязность. Возможно, это и есть обстрелянность - период возмужалости, юность всякого военного человека.
Седых рассказывает о своей жизни с момента нашего расставания - обычную, всем нам хорошо знакомую, мало чем отличающуюся одна от другой, но всегда с интересом слушающуюся историю окопного человека. Тогда-то минировали и почти всех накрыло, а тогда-то, когда устанавливали "бруно" Игорю Николаевичу (так он стал называть Игоря), пулей отбило каблук, а ему, Седых, в трех местах планшетку продырявило. А потом они три недели сидели в окружении в литейном цехе "Красного Октября", и немцы их бомбили - спасу не было, и жрать было нечего, а главное - пить, и он четыре раза ходил на Волгу за водой, а потом… Потом опять минировали, опять "бруно" ставили..