Адрес я записал, но ни Анатолия Васильевича, ни Тотошку больше уже никогда не видел. Знаю только, что Тотошка стал писать - сначала вместе с матерью Анной Александровной под псевдонимом "братья Зензибер", потом под собственной фамилией. В войну был корреспондентом на Черноморском фронте. Пал смертью храбрых в беспримерном по дерзости и трудности Новороссийском десанте в сентябре 1943 года.
В журнале "Москва" № 5 за 1967 год напечатан его очерк "На катерах-охотниках", записки из фронтового дневника и несколько писем матери, которую не только любил, но был с ней по-настоящему дружен. Там же в журнале его фотография 1940 года. Красивый, длиннолицый молодой человек с умными, немного грустными глазами и маленькими усиками. Таким я его не знал. Тогда, в Третьяковке, грустного в нем ничего не было, а в детстве, когда мы таскали друг друга за волосы, и того меньше.
А в квартире Анатолия Васильевича (теперь там музей) мне пришлось побывать еще после войны, на этот раз в гостях у Наталии Александровны, с которой вторично познакомился через ее брата, в прошлом литературного секретаря Луначарского И. А. Саца.
И опять я сидел за тем же столом, даже на том же самом месте, и, проходя через гостиную с внутренней лестницей, невольно опять подумал о своей будущей даче или вилле. А надевая пальто в прихожей, вспомнил последнее рукопожатие Анатолия Васильевича, его смеющиеся сквозь пенсне без оправы глаза и последнее его "не так ли?" - "n'est ce pas?".
Алина Антоновна
У изголовья кровати моей матери висит в белой с позолотой раме картина, на которой изображен букет бледно-розовых роз и еще каких-то неведомых мне белых цветов (к своему удивлению, я только сейчас их обнаружил, хотя картину эту помню с тех пор, как помню самого себя) в фарфоровой вазе, стоящей на чем-то, напоминающем дощечку. Внизу справа дата - 1874 и подпись - А. Эрнъ. Акварельный букет этот принадлежит кисти "благородной девицы" Алины Эрн и сделан на уроке рисования в Смольном институте, когда ей было семнадцать лет. Чуть ниже роз в дубовой рамке фотография красивой девушки в белом кружевном платье с медальоном на шее и зачесанными назад волосами, с длинными буклями сзади. Рядом с ней другая фотография - пожилой дамы в очках, сидящей за письменным столом и вполоборота повернувшейся в сторону объектива. И девушка и дама одно и тоже лицо - Алина Антоновна Мотовилова (в девичестве Эрн) - моя бабушка, мать моей матери, самый добрый человек, которого я знал в жизни. На первой фотографии ей семнадцать лет, на второй на пятьдесят лет больше. Первая снята Ю. Штейнбергом "на Невском пр. на уг. Б. Садовой № 52/8", вторая снята мною в Киеве.
В моей бабушке не было ни капли русской крови (отец по происхождению швед - Антон фон Эрн - вернее Орн - генерал русской армии, мать - итальянка, родом из Венеции, Валерия Францевна Флориани), но как-то так получилось, что бабушка моя умудрилась сочетать в себе все самые положительные черты русского человека. Приветливость, доброта, исключительное гостеприимство, умение легко переносить трудности (а их в ее жизни было предостаточно) и необыкновенная легкость в обращении с людьми любого положения и происхождения. К тому же она была на редкость обаятельна. Друзья мои всех возрастов - от мальчишек со школьной скамьи до институтских курящих и пьющих студентов - души в ней не чаяли. Все ее любили - мы, соседи по дому, швейцар Герасим, швейцариха Катя, почтальон Никифор Петрович, бубличник, приносивший по утрам домой свежие бублики, - все до единой молочницы, продавцы и продавщицы в "сорабкопах" (были такие в моем детстве "гастрономы") и конечно же все нищие, сидевшие на Марино-Благовещенской (теперь Саксаганского), и даже извозчики, стоявшие на углу Б. Васильковской, хотя услугами их бабушка из-за отсутствия средств не очень-то часто пользовалась. Такой милый и открытый был у нее характер.
Была она ко всему еще и красива. Красота, которую не искажает старость, по-видимому, и есть подлинная красота. И дело даже не в правильности или благородстве черт, а в том, чего на фотографии из альбома не увидишь, - в выражении глаз и в улыбке, которые на всю жизнь остались молодыми.
Думаю, что именно ее взгляд и улыбка покорили некоего господина с бакенбардами, который на балу в Смольном пригласил Алину Эрн на первую мазурку. Этим господином с бакенбардами был самодержец всероссийский император Александр II.
Вот так бабушка начала свой жизненный путь - папа с Анной на шее, институт благородных девиц, трогательные розы в белой рамочке, мазурка с царем… А потом потом жизнь в имении своих родителей в Симбирской губернии, в Бугурне - я никогда там не был, но в детстве очень ярко представлял его себе: парк со столетними дубами или липами, белый дом с колоннами, варят варенье, словом - "Евгений Онегин" в Большом театре, - потом, очевидно, выезды в свет, замужество, дети… Дальнейшее я знаю в основном из рассказов матери и, главное, тетки Софьи Николаевны Мотовиловой, к воспоминаниям которой, опубликованным в № 12 "Нового мира" за 1963 год ("Минувшее") адресую всех читателей, интересующихся жизнью русской интеллигенции левого направления тех давних лет.
Так вот, с появлением детей - четыре дочери, младшая, Ниночка, умерла еще ребенком, - жизнь несколько изменилась. Меньше липовых аллей, больше симбирских улочек, а потом, после смерти дедушки, симбирские улочки сменились на Лозаннские в Швейцарии. Почему бабушка одна с тремя детьми поехала вдруг в Швейцарию? Два имения - в Бугурне и в Цельне - двух маминых бабушек, Валерии Францевны и Луизы Францевны (моя бабушка вышла замуж за своего двоюродного брата) и вдруг ни с того ни с сего Швейцария? Как мать сейчас объясняет, просто для того, чтоб сменить обстановку после смерти ее отца. "Ну и для того, чтоб научились французскому языку…" - добавляет она, мило улыбаясь.
Учились они французскому языку что-то очень долго. Потом медицине - мать, геологии - тетка. А бабушка, как это называлось, "вела дом" и вместе с женой Плеханова успевала еще устраивать благотворительные концерты для русских эмигрантов и студентов. У бабушки в доме на рю Мопа, 55, бывал и сам Плеханов, бывал и Р. Э. Классон, муж бабушкиной сестры, видный русский марксист, на квартире которого, кстати, Ленин познакомился с Надеждой Константиновной Крупской. Был на Мопа однажды и Ленин.
Тут я позволю себе привести несколько строк из "Минувшего" моей тетки.
"Ленина я помнила еще с 1895 года, когда он в свой первый приезд в Швейцарию заезжал к нам и провел у нас полдня.
Было это так. Горничная сказала моей маме, что ее кто-то спрашивает. Вошел незнакомый человек и сказал, что его прислал Классон. Мама ввела его в гостиную, там у нас на столике лежали социалистические газеты. Человек этот бросился к столику и, не обращая внимания на маму, весь погрузился в газеты.
Потом они с мамой разговорились. Мама должна была объяснить ему, как проехать к Плеханову.
Обращаясь к маме, незнакомец сказал:
- А мы с вами из одного города, из Симбирска.
- Как же ваша фамилия?
- Петров, - ответил он.
(Ленин одно время, как известно, подписывался Петровым.)
- Какой же это Петров, - раздумывала мама, - может быть, сын булочника?
Да нет, - ответил он, - этого Петрова вы не знаете.
За ужином Петров был очень сдержан, разговаривал мало. Позже, когда к нам приехал Классон, он спросил маму:
- Был у вас Ульянов?
И тут все выяснилось…"
Есть и другое семейное предание - рассказано оно было мне самой бабушкой, - связанное тоже с визитом Ленина на Мопа и старинной фарфоровой чернильницей в виде юного всадника в клетчатом берете с пером. Чернильница эта сохранилась и стоит на специальной полочке под большой застекленной цветной (вернее, раскрашенной, но очень удачно, хотя это было лет сто тому назад) фотографией Шильонского замка.
Почему все это сохранилось и почему именно это (какие-то прадедовские итальянские акварели в рамках, ломберный столик, бабушкины "розы"), а не то (Руссо, Вольтер, Гельвеций в кожаных, тисненных золотом переплетах или "подшивка" газеты "Радио" за 1979 год, издававшаяся мною с другом в отроческие годы), - все это до сих пор мне не совсем ясно. Уходя из Киева, немцы сжигали дома, предварительно очищая квартиры. Но делали это со свойственной немцам педантичностью и систематичностью - не торопясь, загодя, этаж за этажом, квартира за квартирой, только днем. Изгоняемые жильцы пользовались этим и по ночам переносили вещи на свои новые места жительства. То же делали и моя мать с теткой. И начали, по их словам, с наиболее легких вещей - картин, разных фарфоровых статуэток, дорогих как память о чем-то и о ком-то, оставив тяжелые книги под конец. Конец пришел скорее, чем его ожидали, и все книги (а их было очень много) сгорели в своих прекрасных красного дерева шкафах.
Так спасся, унесясь на фарфоровом коне, и юный принц в клетчатом берете с оранжевым пером. Как попал в наш дом этот принц, бабушка уже не помнила, но твердо помнила, что в принце этом, вернее о его "внутренностях" (верхняя часть снимается и в нижней обнаруживается маленькая чернильница-песочница), у нее с Петровым-Ульяновым тоже шел какой-то Разговор. Почему Ленин обратил внимание на принца - бабушка тоже не помнила (очевидно, просто, чтоб заполнить возникшую паузу), но то, что Ленин взял со стола листок почтовой бумаги, что-то написал на нем, посыпал написанное золоченым песком из песочницы, а потом сказал: "Вот и посыпался песочек из нашего с вами принца", - запомнила хорошо.
- Но, бабушка, - удивлялся я, - ведь в конце девятнадцатого века давно уже не было песочниц, были промокашки.
- А вот в принце был еще, сохранился, - невозмутимо отвечала бабушка.
- Странно…
- Ничего странного. Сохранился, и все.
- А что Ленин написал на бумажке? - не унимался я.
- Не помню уж. Да, вероятно, и не читала, Так, несколько каких-то слов…
- И где же эта бумажка? Выкинула небось? Бабушка смущалась:
- Выкинула, вероятно.
Я укоризненно качал головой, и бабушка еще больше смущалась.
Бабушка прожила 86 лет. Первую половину в девятнадцатом веке, вторую в двадцатом. Как не трудно догадаться, я помню ее во второй половине второй половины ее жизни. Тогда она уже не собирала средства для русских эмигрантов и студентов и не перевозила через границу в своей шляпе экземпляры "Искры" (было у нее и такое), а была она просто иждивенкой и домохозяйкой, а для нас с друзьями просто бабушкой, умевшей варить чудное варенье (конечно, когда был сахар), печь изумительные куличи (и всему этому она научилась в Смольном!), а главное, с удовольствием пичкала всем этим наши ненасытные глотки, привыкшие в основном к пшену и вобле.
Кроме того, бабушка ходила по "сорабкопам" и на базар - мать и тетка на работе, я в школе, - и в эту же самую школу, объясняться с математиком или физиком, а по утрам, перед школой, кормила меня, потом, после "сорабкопов", готовила обед, ну и т. д. до вечера, когда ей разрешалось только полоскать и вытирать чайную посуду. Где-то между этим или после этого она что-то обязательно шила, а улегшись в кровать, еще читала французские романы. И все она успевала - тихо, спокойно, не суетясь. А когда мы жили в Алуште, высоко на горе, где пересохли все цистерны и воду приходилось носить в ведрах из города (километра два в гору), бабушка считала своим долгом нести маленький бидончик с водой и никому не разрешала ей помочь. Думаю, что в Смольном этому не учили.
Но не только трудностей не боялась бабушка, она вообще была бесстрашна. Кроме коров и гусей, она не боялась никого. Ни "белых", ни "красных", ни петлюровцев, ни гайдамаков, ни даже управдома, перед которым все трепетали. Обстрелов она тоже не боялась.
- Алина Антоновна, - прибегает запыхавшийся Герасим-швейцар, - обстрел начался. Надо в подвал.
- Ну и бог с ним, с обстрелом. Посижу, пошью чего-нибудь. Это, конечно, если все дома были. Если же кого-нибудь не хватало, выходила на балкон и под гул канонады стояла тут, не сходила с него до момента возвращения отсутствующего.
Я говорил уже о том, что ее все любили - молочницы, нищие, сосед Алибек, целовавший обязательно ей руку, две старушки-сестры из 19-й квартиры, Анна и Клара Абрамовны, приносившие ей почему-то всегда к пасхе изюм для куличей, и еще многие и многие. Но больше всего, по-моему, ее полюбили два "ставших у нас на постой" красноармейца. Одного звали Ляконцев, другого уж не помню как. Я, мальчишка лет восьми-девяти (ходил уже в школу), был, конечно, в восторге - винтовки, штыки, котелки, запах махорки на всю квартиру, да и сами красноармейцы что надо - здоровые, обветренные, с хриплыми голосами и добродушными деревенскими улыбками.
Бабушка их сразу же накормила чем-то, но когда увидела, что они, скинув шинели и гимнастерки, собрались бить вшей, строго вдруг сказала (в первый и в последний раз я услышал нечто вроде металла в ее голосе): Нет! Это уже нет. Принесите дров и воды, и я натоплю вам ванну.
Ребята чуть-чуть смутились, но тут же оделись, и через какой-нибудь час на кухне была уже гора поломанных заборов, и все имевшиеся у нас ведра, корыта, баки, кастрюли и тазы были наполнены водой. К "вечернему чаю" ребята вышли из ванной чистенькие, розовенькие и чинно пили с нами чай из самовара, с гордостью вывалив на стол гору колотого сахара, которого я давно уже не видел.
Пробыли они у нас недолго - дней пять, не больше. Ляконцев, находивший, что у нас в квартире холодно, притащил для растопки целую кипу книг ("Проходил мимо библиотеки, дай, думаю, зайду…"), но тут уж я воспротивился - страшно было смотреть, как горят книги.
Прощаясь, Ляконцев с другом торжественно положили на стол толстенный кусок сала, полную наволочку сахару и несколько буханок хлеба.
- Это за то, что добрая, бабуся, - сказал Ляконцев. - Барыня, а простых понимаете. - И даже расцеловал ее.
Бабушка явно смутилась.
Да, бабушка понимала и простых, и сложных. А сложнее всех была ее собственная дочь Соня. Удивительно, до чего же разных трех дочерей родила бабушка. Старшая - Зина, моя мать, Зинаида Николаевна - веселая, общительная, доброжелательная, любящая концерты, театры, путешествия, прогулки, которых сейчас в свои девяносто лет она, увы, лишена; младшая - Вера, ее я не знаю, она как вышла замуж в Швейцарии, так и оставалась там до своей смерти - говорят, была чопорной, светской, малообщительной, с большим разбором выбиравшей немногих своих друзей; третья - средняя - Соня. Ее, между прочим, бесстрашная бабушка побаивалась, пожалуй, даже больше, чем коров и гусей. Характер у тети Сони был нелегкий. Добрая в душе, желавшая всем помочь, и не только желавшая - готовая отдать последнюю копейку, она делала это так властно и деспотично, что многие от нее просто шарахались.
Бабушку она любила безгранично. В молодости жила отдельно от семьи, у нее были свои интересы, свои знакомые, в основном марксисты (большим другом ее был В. П. Ногин), но после возвращения нашей семьи из Парижа в 1915 году приехала в Киев, и мы жили уже все вместе. Семья у нас была дружная, но, как я уже говорил, бабушка слегка побаивалась Сони. Ну, не то что побаивалась, просто она любила тишину, покой, мир, а тетя Соня вечно по поводу чего-то негодовала, чем-то возмущалась, против чего-то протестовала, и всегда громко, с хлопаньем дверьми. Бабушка вздрагивала и жалобно смотрела на меня. А вечером, когда надо было идти в ванную умываться, она пальчиком манила к себе и шепотом говорила:
- Поведи меня ты. Она там меня терроризирует - не то мыло взяла, не то полотенце..
А мы с бабушкой всегда жили душа в душу, и я не припомню, чтоб она когда-нибудь возвысила на меня голос. Да и вообще ни на кого его не возвышала. Кажется, только на одну из наших очередных соседок по квартире, "мадам" Задеревич - неряшливую старуху, вечно шуршавшую в своих шлепанцах по коридорам, останавливаясь у каждой двери, чтоб послушать, о чем говорят. Когда у нас были какие-нибудь гости, она обязательно постучит, засунет голову (интересно же, кто сегодня у нас сидит) и, чтоб оправдать свой стук, громким шепотом говорит:
- Алина Антоновна, ваша кошка в коридоре опять насрали (всегда во множественном числе).
Вот тут бабушка не выдерживала и говорила ей что-то не грубое, упаси бог, просто несколько более резкое, чем обычно.
Последние годы перед войной бабушка ослабела. У нее был небольшой, как тогда говорили, удар, и ей стало трудно ходить, приволакивая ногу. Отпали магазины, базары, готовление обедов. Сидела в кресле и что-то штопала, штопала - она не могла без работы, - в сотый раз перечитывала французские романы в желтых обложках - у нас их был миллион - или писала красивым бисерным почерком письма тете Вере и своей подруге по Лозанне. Кстати, письма ее были всегда интересны - сужу по тем, которые получал, когда жил вне дома, - полны метких, забавных деталей и написаны настолько живо, что на них сразу же хотелось отвечать.
В последний раз я видел бабушку в апреле 1941 года. Те последние предвоенные годы я работал вне дома и приезжал в Киев только на лето. На этот раз я приехал на три дня из Ростова, где служил в Театре Красной Армии, менять паспорт. Бабушка, постаревшая, но такая же милая и ласковая, страшно мне обрадовалась и все строила планы на лето, как будем жить мы где-нибудь под Киевом, в Буче или Клавдиеве, и по вечерам совершать прогулку - "прощаться с солнцем", как говорила она. Это была традиция - после ужина выходить на опушку леса, там садиться (я нес специально плетеное кресло) и смотреть на последние лучи солнца, заходившего за дальний лес.
Мечтам этим не суждено было сбыться. 4 апреля 1941 года - я навсегда запомнил этот день - я уехал из Киева, чтоб вернуться в декабре 1944 года уже в погонах.
Последние слова бабушки, когда мы прощались:
- Зина говорит, что мы в этом году тоже будем в Буче. Ну и порезвимся же мы с тобой там.
- А "порезвиться" означало следующее. Когда по каким-либо причинам ни мамы, ни тети Сони не было на даче, бабушка заговорщицки подмигивала мне и полушепотом говорила: Порезвимся, Викунчик?
И я приносил тогда из погреба аккуратненький кубик творога, и мы ели его руками, посыпая сахаром. Бабушка-смолянка любила есть творог не ложечкой, а именно руками, но при дочерях боялась "резвиться".
Последнее воспоминание о бабушке - я с чемоданчиком иду на вокзал, а она стоит на балконе, из трещины которого по загадочным законам природы растет тополек, и машет рукой. Машет, машет, пока я не завернул за угол. Бабушка и тополек - последнее, что запомнилось о довоенном Киеве.
Умерла бабушка 27 марта 1943 года, так и не дожив до освобождения. В Сонином дневнике есть запись: "Мама все повторяет: "Вот дождусь Викочку и тогда спокойно умру". Не дождалась. Умерла от гангрены. Тяжело перечитывать страницы дневника, посвященные последним ее дням. Холод, голод, безденежье, все, что возможно, продано. И милая, терпеливая, деликатная, ни на что не жалующаяся бабушка, только на темноту жаловалась - экономили керосин на коптилку - и на отсутствие людей. А она их так любила.
Из Сониного дневника:
"Маме ужасно тоскливо. Зина целый день на своем заводском медпункте, я в этой никому не нужной библиотеке, и она одна с несимпатичной женщиной, ни писем, ни прогулок, ни знакомых… Маме хотелось радости. Придет какой-нибудь знакомый человек, и она находит: такой он симпатичный, такой милый…"
- Покоится бабушка на Байковом кладбище под разросшейся уже березкой. В одной ограде с ней теперь и тетя Соня. Лежат рядом. Они очень любили друг друга, хотя бабушка и побаивалась ее.