Стая воспоминаний - Эдуард Корпачев 12 стр.


На многое надеешься, но и ждешь ошеломляющих неожиданностей, вторгаясь в чужой дом: опыт, прежние уроки, парадоксы жизни, увы…

Поначалу в застолье, когда Галя Алуфьева вращала высокопробное колечко на исхудавшем безымянном пальце, если можно так определить некоторую сухость, слишком явную анатомию ее маленьких ручек, и когда то и дело со стеснительной улыбкой уличала Винтаева в относительных, понятных лишь ей одной глупостях: в том, что Винтаев отрастил приятную русую бородку, узкими курчавыми бережками охватившую постоянный румянец щек, или в том, что каждое утро трусцой петляет по дворам и позорит ее на все Очаково, - поначалу все это Лестужев воспринимал подачками за дарованное ей некогда счастье. Она счастлива, думал он, играя голубой пластмассовой соломинкой, пронзившей все три слоя коктейля. Она счастлива, и счастье свое готова уснащать упреками, адресованными мужу. Тем более что упреки не подрывают авторитета мужа: бегают вокруг дома и более видные деятели науки, а в бородках теперь и водители самосвалов.

Но чем далее, тем теснее группировались негативные выпады Гали Алуфьевой, и Лестужев одного не понимал: как может Винтаев оставаться невозмутимым и подливать всем троекратно породненной смеси?

Как вдруг догадка заставила его улыбнуться: эффект озарения мог обернуться и гневом, и растерянной улыбкой. И он понял, старый дурак, все еще помнящий заветы прекраснодушного Милмоя, - понял он, играя пластмассовым голубым проводником вина, что вовсе не Винтаева обличают и упрекают здесь, вовсе не Винтаева выставляют глупцом и посмешищем всего Очакова, а его, заезжего не ко времени, его, давнего отступника, его, Лестужева, и пускай обличения и насмешки сыплются на чью-то неповинную голову, но ведь можно, оказывается, проклинать и порочить гостя так изобретательно, чтоб гость оказывался под псевдонимом!

Здесь, конечно, не ждали ни Лестужева, ни Милмоя, но можно было бы и не изощряться, не грязнить лже-Винтаева, коктейль и без того горек, а жизнь в последние два года и вовсе полна горечи. Так хотел бы Лестужев сказать, но стеснялся Милмоя.

Когда Галя Алуфьева смолкла, Лестужев предугадал и возникновение семейного скандала, предупредить который можно было лишь своевременным исчезновением.

На прощание Лестужев поласкал двойняшек подросткового возраста: волосы ребят жестко пружинили под ладонью, это были волосы их отца, а субтильность, тонкую кость они переняли у мамы. Дети всегда обнадеживают: пока они доверчиво глядят на нас, напоминая нам о наших утратах, человечеству не страшно ничто.

А все же, Милмой, нас с тобою и здесь не ждали. И хоть разрыдайся, а должен понять: мы всюду сегодня были лишними, нас не ждали ни там, у метро "Пролетарская", где мы хватили чужого вина, ни на Кронштадтском бульваре, где человек, возможно, передумал потчевать публикацией в "Табаке", ни здесь, на холмистом юго-западе Москвы, в Очакове.

Ночь, оказывается. Считай поздним вечером эту темень с ее теплом, с ее волшебным дыханием скошенной повсюду в сквериках и меняющей цвет на запах травы, считай поздним вечером потемки, расчерченные там и сям электричеством: уже в полночь убедишься, что нет в июне ночи. И когда так тепло, так полно все вокруг электрических искр, когда умерла в этот день только трава, отблагодарив за все, за жизнь и гибель, нектаровым ароматом, то гонишь прочь мрачные мысли и вновь глядишь с надеждой на изумрудное око приближающегося такси.

Хотя на этот раз и ехать больше некуда, если выбирать тех, для кого старался всю молодость аккордеонист. Но не надо уж так окончательно разочаровываться: иногда тот, с кем знаком неделю, поверит тебе так, что всю жизнь свою расскажет, а заодно и сгребет в общий ком и твои сюжеты. Так что не обойдешь, знакомясь с человеком, всех будничных вопросов и, пригубляя портвейна, вновь и вновь хлебнешь своей же отравы: расплачиваться биографией - необходимый пункт знакомства. Но когда узнают, что и у тебя не лучше, чем у всех, и что и твоя жизнь ознаменована битвами с женщинами, то и оценят по той высшей шкале, где что-то значат мужские поражения. Всем, что привело его к уделу временного бродяги, и пришлось поделиться в кругу тренеров, еще относительно молодых людей, некогда знаменитых, а ныне забытых чемпионов, и один из них, особенно мрачный на вид и с очень глубокими, точно выполненными бездарным гримером складками у воспаленных губ, скрывший свою фамилию и с удовольствием сказавший, что он теперь просто Анатолий, - предложил ему и угол в своей занятной однокомнатной квартирке гостиничного типа, где крохотный тамбур распадался на санитарный узел и кухоньку с портативной электрической плитой. Человек этот, Просто Анатолий, покорил своим гостеприимством и деликатностью: продемонстрировал, как разбирать узенькое кресло-диван с обивкой, которая не только утратила свой цвет, но и превратилась из текстиля в нечто, похожее на клеенку, и показал, как надо одну из ножек этой раскладушки укреплять чугунным утюжком, что стал придатком мебели и этаким домашним большим смирным жуком сидел под креслом, на линолеуме столь неожиданного цвета, словно способен ржаветь и линолеум; а как только они вдвоем - Просто Анатолий и Лестужев - поупражнялись с мебелью, новый приятель обратил его внимание на то, где хранятся стальные лезвия для бритья, а где - платиновые, заодно показал на коврик, блестевший черным лаком, как свежая калоша: там, снаружи, под ковриком, и будет ключ от этого клуба бывших чемпионов.

Туда, где он и провел свои ночи квартиранта, то и дело пожимая руки новых знакомых, он и направлял такси. Угадывал перекрестки, но был невнимателен: находил, что судьба, как нарочно, гонит его в Измайлово, пускай не на Измайловское шоссе, но в ту же сторону, на Девятую Парковую улицу, где у станции метро "Щелковская" и жег свои лампочки этот дом гостиничного типа - с длиннейшими коридорами, где каждая дверь вела в судьбу одиночки и где по торцам дома общие лоджии, принадлежащие на каждом из пяти этажей сразу всему коридору, становились местами старушечьих ассамблей.

Да, так вот: помогал вести такси Лестужев невнимательно. Разумеется, московский водитель знает полюса Москвы, все ее выселки и микрорайоны так, что всегда избирает лучший путь, а тут, возможно, водитель не расслышал и не продублировал вслух маршрута, Лестужев же был занят мыслью о том, что судьба готовит какую-то гнусность, заставляя все равно катить в Измайлово, и опомнился Лестужев где-то за метро "Текстильщики", на Шоссейной улице: оказывается, шофер перепутал Измайлово с Курьяново.

Может, раньше начинались у него приступы озлобленности, а может, лишь в последние два года, и надо было молить окружающих, чтоб они помалкивали, и самому пережидать эти минуты в молчании, зубами напирая на зубы. А теперь досада брала не на водителя и не на себя, а на этого Милмоя, и Лестужев удерживался из последних сил, чтоб не высказать Милмою своего возмущения: и что нельзя оставаться прежним, уравновешенным, и что даже змея меняет кожу, даже марал теряет прежние рога, а уж такое гибкое существо, как человек, - неужто это существо тоже не оборотень с годами, с возрастом, с катастрофами? И что там измены ближних, если мы самих себя предаем! Крах грозит всем нам, и лишь ты, Милмой, лишь ты…

В это мгновение, когда гнев просил право речи, на дорогу вышел какой-то самоубийца и даже не поднял руки: должно быть, уверен был, что такси либо собьет, либо остановится.

Водитель обладал прекрасной реакцией: такси, точно и у машины были свои нервы и свой голос, истерично взвизгнуло.

Лестужев ощутил, какая жесткая преграда перед ним в кожаной оболочке переднего сиденья, и выскочил из такси, чтоб самоубийца понял, с кем он имеет дело. Что он такое рявкнул, и сам тут же забыл, но хвала самоубийце: гнев, если можно измерять его какими-то единицами, наполовину вытек из Лестужева.

А повелитель, так небрежно остановивший машину, уже объяснял спокойным тоном человека, вовсе не собиравшегося погибать:

- Так нужно в аэропорт, в Домодедово. Если вы не пересядете в другую машину и если водитель не согласится превратить свое авто в нечто летающее - то завтра Сибирь не дождется меня. А надо. Крайне надо.

Должно быть, это мужчина в летах, хотя и не видно ни седины, ни морщин. Но встречаются средь мужчин такие, что по одной лишь интонации, по гармонии сказанного ими чувствуешь, что это люди с достоинством.

- Как это я могу уступить машину? - Лестужев с воодушевлением тратил оставшуюся половину единиц гнева. - Мне тоже надо успеть, пускай и не в Домодедово, а в Измайлово!

Сибиряк движением старого фокусника не то чтобы извлек из кармана, а словно подхватил на лету, в воздухе, зажигалку, но дюймом огонька не зажег никакой сигареты, а подсветил, как догадался Лестужев несколько минут спустя, лицо москвича.

- За четверть века вы сильно сдали. И это в Москве! Или есть причины, милый мой? - И с этим приговором, не дожидаясь никаких перемен к лучшему, мужчина пошел себе вперед по улице, будто Сибирь могла и подождать.

- Как вы сказали? - переспросил Лестужев, надеясь на мужские традиции: можно и подраться, но вскоре же и протянуть друг другу руку.

- Милый мой, - бросил на ходу через плечо невозмутимый путник. - Если хочешь, сокращенно: милмой.

И тут уже ни гнева, ни испуга не чувствовал Лестужев, хотя мгновением ранее, когда сибиряк почти намекнул на четвертьвековое знакомство и чету слов "милый мой" произнес так, как всегда произносил и Милмой, - почудилось ему, будто он когда-то и в самом деле знавал этого, ныне обиженного им человека.

- Да погодите! - воскликнул он, чувствуя, что обижать незнакомца все же не так убийственно для души, чем знакомого или приятеля. - Теперь все равно, я готов не пересаживаться в другую машину, а в союзе с вами хоть до аэропорта.

- Ни за что, - спокойно возразил мужчина так, чтоб понятно было, что он сказал не так уж и мало, сказал целых три слова, а больше тратить не намерен: целых три слова, в которых умному увидится и характер, и принципы, и плевое отношение к тем, кто не умеет вовремя услышать просьбу и отозваться.

Кажется, он вскоре и пропал: автобус, если поблизости остановка, всегда вот так слизывает людей.

Травмированный высокомерием сибиряка, плелся Лестужев к своему такси, которое, кажется, тряслось мелкой дрожью, все еще завися от недавнего резкого торможения, и не очень горазд был пересказывать Милмою диалог с незнакомцем.

Но когда он уселся на том заднем сиденье, что можешь воспринимать как диванчик о четырех колесах, и глянул влево, то никакого Милмоя в такси не обнаружил.

Никакого Милмоя и не могло быть в такси.

Потому что Милмой - это был он сам. "Милмой! - говорил он жениху, равно как и невесте. - Ну что бы такое для тебя сыграть, чтоб помнилось на всю жизнь?"

Чету слов "милый мой" он превращал в одно слово, и сам он прослыл Милмоем, и как его звали всюду, как не могли обойтись без него, как рвалась его душа воспеть все студенческие посиделки, как он поехал бы на все лето жить средь болот, лишь бы это надо было друзьям, лишь бы попросили, лишь бы знали, что есть в нашем братстве Милмой.

Милмой, милый ты мой…

Много утрат, многое теряет душа, многое мы рассыпаем по пути, пока добредем до последней остановки, и если два года подряд Лестужеву казалось, что самая большая потеря - это пролонгированный разрыв с женой, то теперь, в такси, он понимал: самое безвозвратное - это окончательное исчезновение Милмоя. В последние времена совсем редким гостем его жизни был Милмой, а теперь Милмой покинул навсегда, он понимал эту беду и никакого зова вдогонку Милмою не собирался присылать. Много ли радости Милмою навещать тебя, если ты повяз в своих заблуждениях, превратил их в главные обстоятельства бытия и надеешься на такие перемены в жизни, где опять же эталоном счастья будет любовь и верность той, которую найдешь?

Шофера он торопил, автомобиль наконец выбирался из тех мест, которые привлекли его ложным маршрутом, и Лестужев, вспоминая, что Просто Анатолий, работавший электриком в универмаге "Первомайский", иногда дежурил там в ночную смену и мог по забывчивости не сунуть под приквартирную резину ключ, встревожился: если не приветит Девятая Парковая, ехать придется на Измайловское шоссе. Он знал: если там, на Девятой Парковой, паршивое складное кресло не явит для него своего эффекта, своей утаенной длины, то поворачивай назад, на Измайловское шоссе, стучись в свою же дверь и выслушивай ночное откровение, усваивай, что тебе, как многим средь вашего брата, изменили однажды, всего однажды, но ведь это на юге, мой милый, на юге, Милмой, где солнце ударяет в голову - и любая сходит с ума… Помешательство южного пошиба, пойми и прости.

Словно кто-то и в самом деле ему сказал подобное, он ухмыльнулся или смешком отозвался на все той странной разновидностью смешка, что даже самому ему показалось, будто он всхлипывает.

Если и оставалась хоть урезанная надежда, хоть крохотный лоскуток надежды, что он когда-нибудь еще будет любопытен Милмою, то надо было гнать автомобиль, чтобы застать до ночной смены хозяина в том вертепе, где собираются былые победители. И когда мчишься по тому истоку улицы Шоссейной, который примыкает к метро "Текстильщики" и бесконечными заборами каких-то складов напоминает не то окраину, не то самое ночь, пространства ночи, метафорический склад темноты, зачем-то огражденный, то в страхе думаешь, что опять не туда заехал и что Москва кончается, черт возьми.

РАССКАЗЫ

Погоня за странным пациентом

Одни ушли, другие живы. И если никогда не позвонит Бокач с Партизанского проспекта, если не послышится в телефонной трубке задышливый и вроде безразличный голос старого одинокого Бокача, то и другие люди, с теми же болезнями сердца, что и у Бокача, и с того же Партизанского проспекта, просят поскорее приехать и помочь им жить, и только поднимешь горбатенькую телефонную трубку - как тут же просьба о скорой медицинской помощи, зов на выручку, вопль о спасении.

Звонки строчили на станции "Скорой помощи" то и дело, смена уже подходила к концу, а к концу смены, как подметил Юра, все больше выездов: только успевай распахивать суконную шинельку со знаком "СМП" на рукаве да вешать ее в чьей-нибудь прихожей, только успевай по велению врача Игната Гавриловича готовить шприц, надламывать игрушечные ампулы. Фельдшерское это дело - помогать врачу, пускать фонтанчик целительной влаги из иглы шприца и тут же вводить куда надо спасительную влагу. И все это привычно, все это нипочем: мчаться в мягкой на ходу карете, меченной красными крестами, быстро преодолевать лестничные марши старых, без лифтов, домов, спешно сбрасывать шинель, раскрывать саквояж, вооружаться шприцем, забывая о себе, о том, что надо хотя бы пот со лба смахнуть. Все это привычно: звонки, зовы слабеющих людей, жизнь на страже чужой жизни, инфаркты, нервные припадки, стремительная, с гудками, езда в кремовой машине, похожей на миниатюрный автобус. Все привычно, да только поменьше бы звонков к концу смены, когда так хочется проглотить чашечку кофе, не распробовав даже вкусной горечи его, а потом еще чашечку, более приятную, чем первая!

И вот, уже усталый, изголодавшийся, мечтающий о том часе, когда вернется наконец в свою холостяцкую комнату и примется сыпать в кофейную мельницу теплые литые зерна, Юра ехал в машине, то поглядывая на носилки, на лежащую безжизненно на них бабусю с открывающимся и попыхивающим, как будто выдыхающим незримый парок сизым ртом, то поглядывая на Игната Гавриловича, который держал в своей красноватой короткопалой руке покорную бабусину руку, а то и вперед, на водителя Цыбулько, или на стелющуюся под колеса улицу, засыпанную первым, обреченным, мокрым и уже размятым вконец, до асфальтовой черноты, снегом.

Когда выпадало дежурить в паре с Игнатом Гавриловичем, он чувствовал себя увереннее и даже становился бойчее, что ли: так мгновенно, лишь краснея от напряжения, принимал решения врач, так быстро сновали его короткопалые и тоже красноватые, как морозцем прихваченные руки, и не было задержек в пути - без лишних остановок неслись, всегда успевали. Но, может, успевали всегда еще и потому, что Игнат Гаврилович выбирал ту машину, где за рулем сидел Цыбулько, бывший летчик, капитан запаса, которому не повезло в небе, но везло на земле. Такой небольшой салон машины, а Цыбулько переоборудовал ее по-своему, вроде расширил салон, и всему нашлось место: кардиографу "Салют", стационарному наркозному аппарату, ингалятору.

Машина уже свернула к клинике, и через какие-нибудь считанные минуты, взявшись за черенки носилок и почти не ощущая груза бабусиного тела, Юра мог опять поразиться тому, не новому для него, что всегда его почти возмущало: как молодые парни в белых халатах, практиканты из института, посмотрели на распростертую бабусю не то с превосходством, не то насмешливо даже. И он тут же вспомнил Соколю, своего ровесника и собрата, тоже фельдшера, вспомнил, что и Соколя смотрел на приговоренных болезнью стариков почти так же. Ух, молодые жеребцы! Юра никогда бы не простил Соколе подобного, если бы не знал Соколю другим, если бы не помнил, как тогда, полгода, что ли, назад, когда не удалось спасти девочку-десятиклассницу, угасавшую на их глазах и твердившую со спокойным упреком: "Ты виноват. Ты виноват", - если бы не помнил в тот миг Соколю заплаканным и еще более некрасивым, с воспаленным и как будто исхлестанным лицом. Да и враки, что врачи притерпелись к страданиям, болезням, смертельным исходам. Враки!

Потому и был непонятен ему этот напоказ выставляемый жгучий интерес худощавых, здоровых парней к уходящей, затихающей жизни, к бабусе, которую пронесли мимо них в приемный покой. Сам Юра, видя плачевный исход для человека, будто видел себя на хладном брезенте носилок, будто запоминал свое неизбежное будущее - ну, через каких-нибудь там полсотни лет, а то и менее. Двадцать плюс пятьдесят. А может, и менее. Клубочек ниток, который обязательно размотается! И все, что прожито и что в мечтах пока еще, непрожитое, неисполненное, не порадовавшее блистательными мгновениями, любовью, счастьем отцовства, - все это, считай, размотавшийся клубочек. Так, в один миг, мог он, еще совсем молодой, с неиссякающими, кажется, силами, представить вдруг всю свою жизнь, увидеть пределы ее!

И пока суетились в приемном покое, Юра оставался здесь, в коридоре, стоял спиной к самоуверенным ребятам, лицом к зеркалу, и не затем, чтоб рассмотреть себя, свои небольшие, темно-серые, почти совсем темные глаза на удлиненном смуглом лице, а чтоб видеть обычные бесцветные студенческие лица. Чтоб слышать, как врачи без звания и прав врачей, затягиваясь лихо сигаретами, разговаривают обрывисто, конспективно, играя в людей, все схватывающих на лету, как хвастают без тени хвастовства, с видом профессионалов: "А этого гипертоника все же отхаяли. А он на другой день, понимаешь, лезет в автобус, прет на меня, не узнает и прет, давит массой".

Очень внимательно слушал и смотрел на них Юра, стараясь определить, то ли попросту в ребятах избыток сил и горячая кровь, то ли еще что-то, быть может, даже неизбежный страх под личиной превосходства своей молодости над старостью, которую караулят болезни и смерть.

- Юра! Еловацкий! - облегченно позвал из парадной двери Игнат Гаврилович, который вновь был в шинели клеймом "СМП" и в коричневом берете и который, наверное, второпях прошел мимо и вот воротился. И в зеркале Юра тотчас различил, как обернулись на голос врача молодые парни, мнящие себя тоже врачами, врачевателями, и как худые лица их лишились напускной многозначительности и предстали в незащищенной юношеской наивности.

Назад Дальше