Наезженная, брошенная людьми, не годящаяся для современной техники травная дорога непонятным образом сохраняла былые, отвоеванные у леса границы, приобретя со временем вид какого-то ухоженного, стриженого, бульварного газона. Идти по ней хорошо, особенно если на этот опрятный и далеко протянувшийся коридорчик в лесу падают дымные лучи утреннего солнца, посверкивая в росе. Порой темные лапы елей с колючим шорохом упруго гладят путника по плечу, шуршат сзади, покачиваясь и успокаиваясь, словно бы убирая маленькие зеленые коготки. Говорят, что деревья любят и ждут ветер, потому что им тоже хочется пошевелиться, размять уставшие в оцепенении суставы, раскачаться в вечном своем гнезде, набрать силы на будущее стояние. А почему бы нет? Может быть, ель, слыша, как трепещут листья осины, уловившие легкое дуновение воздуха, чутко прислушивается к этому тихому биению, напрягает могучие свои корни и в ожидании настоящего ветра радуется и волнуется, как и мы перед дальней дорогой. Тот краткий путь, который чертит в ненастном небе ее острая вершина, бесконечно мал, а пляска ветвей кратковременна, но все-таки это - дорога, которая ей, может быть, снится. в штилевые дни и ночи.
3
Именно по этой дороге и ходил Коля Бугорков в деревню Лужки в гости к деду. Дед его был знаменит в округе тем, что был четырежды женат и пережил трех своих жен, причем четвертая, последняя жена умерла, а третья, брошенная дедом, осталась в живых. Работал он до сих пор егерем районного общества охотников.
А деревня оживала только летом, когда сюда собирались из районного города и даже из Москвы бывшие жители и новые родственники этих старожилов.
Александру Сергеевичу, как звали старого Бугоркова, жилось здесь неплохо. Во всяком случае, перебираться он никуда не хотел, лучшего и. более тихого места, чем Лужки, отыскать было невозможно. Милиционер приезжал сюда на, своем мотоцикле так редко, что его никто и в лицо-то не помнил. Однажды только пришлось насмотреться на него, когда обокрали бугорковский дом, утащив постельное белье, одеяла и раскладушки, предназначенные для приезжих охотников. "Два поллитра взяли из-под лавки, - подсказывал Бугорков милиционеру, который искал следы преступников. - Купил три, одну выпил и ушел… А они взяли. По три шестьдесят две поллитры". - "Отстань ты со своими поллитрами, - отмахивался от него милиционер. - Не мешай работать". - "А если поймаете, - подсказывал Бугорков, - пусть вернут. Все ж таки деньги. Не самогонка ведь, а купленная. Я ее в сельпо купил. Нюра может подтвердить. В Воздвиженском сельпо, Нюра там работает, она небось знает, что я каждый раз помногу беру, потому как далеко и чтоб не бегать. А гнать я не гоню. Тут уж все по чести. Могу любую клятву".
Милиционер не очень-то церемонился с ним. Он поглядывал на деда с недоверчивым прищуром и как бы невзначай возвращался к одному и тому же вопросу:
"Значит, Александром Сергеевичем зовут… Родственник?"
"Чей?"
"Пушкина. Так вот, гражданин Пушкин, скажи мне откровенно, откуда у тебя такие деньги имеются. Сам говоришь, помногу берешь. А? Откуда на много-то? Может, ты эти одеяла да подушки того?.. А?"
"Отродясь не воровал и… Это можно ведь и жалобу на вас написать, - отвечал дед с обидою. - Прав у тебя таких нету, чтобы честному человеку оскорбления наносить".
"А вот мне, например, известно, гражданин Пушкин, что вы на Новый год кабанчика съели… Отловили для дела, а под праздник съели. Как это расцениваете?"
"Не мы съели, - отвечал Бугорков без прежней уверенности в голосе. - Дело прошлое, но я тут не вмешан. Я объяснения писал, все рассказал, как было. И к этому возвращения обратного не может быть, потому как дело это прошлое. Сами должны понимать".
"Так. Хорошо. Выходит, по-твоему, кабан сам свои окорока съел?"
"Не знаю уж", - отвечал Бугорков, бодливо мотая головой.
"Под Новый год взял и закусил своими окороками?"
"Может, и под Новый. Не помню".
"Не темни!"
"А я и не темню. Чего мне это… Кто-то съел, верно. А не я. - И дед Бугорков разводил руками. - Не я. Ты ж не продашь мотоцикл казенный? - спрашивал он и отвечал: - Не продашь, не дурак. А что ж я, совсем уж?.. Как это можно! Не-ет… Это мой хлеб. Какое уж тут баловство. Мне тут доверие полное. И ты мне не намекай! Молод еще! И к тому ж я не Пушкин, а Бугорков Александр Сергеевич. Вот так! По форме все давай, без этих…"
"Ладно, Бугорков, не обижайся. Но учти, поллитры ты свои забудь. Сам посуди, как это я в официальном протоколе буду писать о поллитрах?"
Был Бугорков сухой и смуглый. Волосы его, навеки примятые зимней шапкой, свалявшиеся, как жесткий матрасный волос, только на лбу грубо курчавились сивым вихром, прикрывая глубокие складки напряженного лба. Черные его брови, не знавшие седины, резко и зло сходились к переносице. Природа наградила его многими внешними признаками злого и жестокого человека. В светло-серых глазах было столько недоброй, звериной пустоты и бездушия, так они следили за каждым, казалось, твоим движением, так скользко уходили от прямого взгляда, что с непривычки можно было черт знает что подумать о нем, о лесном человеке с острым топором за поясом, с которым он почти не расставался. Он неохотно разговаривал с людьми, никогда при, этом не глядел в глаза и лишь изредка вдруг взглядывал из-под хмурых бровей с паучьей какой-то зоркостью и свирепостью, словно бы ты был мухой, запутавшейся в его тенетах.
"Слова, слова, слова… Много их, - говорил он насупленно и зло. - Был намедни в аптеке, таблетки для сердца брал. Вижу коробочку, а на ней написано: "Бодяга". Что такое бодяга? Трава. А если одну буковку прибавить? Кто по свету белому шляется? Ну-ка сообрази. Бродяга", - и он резко и зорко взглядывал на тебя, как бы делая ядовитый укол.
"Ну и что ж из этого?"
"Одна буковка, а слово совсем меняется".
"Что ж из этого, что меняется?"
"Что из того - не знаю. Не моего ума дело. А наблюдения некоторые имею, хотя и не берусь судить - не учен этому… Возьми ты другое слово - пижма, тоже трава. Ну что бы ты сделал? Какую букву приставил? Тоже загадка. А отгадка простая - пижама. Видал, что получается! - Он опять взглядывал с природной своей и неприятной пристальностью, и, казалось, в глазах у него в этот момент что-то неслышно, но напряженно жужжало. - В газету отнести - денег можно небось заработать. А? Подобрать побольше слов и оформить как полагается. Глядишь, на три бутылки дадут, а? Как думаешь?"
Стыдно было слушать старого этого человека, ломать перед ним дурака, боясь обидеть правдой.
"Я тут одну статейку написал, - говорил между тем Бугорков, рикошетя взглядом по земле. (Мы с ним сидели на пороге терраски.) - Может, отнесете куда-нибудь? Хорошая статейка вышла".
"О чем?"
"О вольной натаске… Про любовь там кое-что. Про жизнь".
"А что это - вольная натаска?".
"Так это я сам термин такой изобрел - вольная. Это когда легавая молодая за птичками гоняется. Другой егерь сразу ее на шнур, а я даю ей вволю набегаться, а когда сама поймет, что не догнать ей птичку, язык на плечо, тут я ее беру на шнур… Много дней, пока сообразит, что к чему. А потом на шнур - и к бекасу. Тут и ставишь стиль. Это собака! Когда вольная натаска, тогда она как огонь. А когда на шнуре, собака затягивается, покоряется, гнать-то не гонит, а стиля нет. Она тебе все сделает, диплом заработает, а все равно когда-нибудь погонит, потому что ей еще не приходилось себя попробовать, она сразу в петлю и в тягло. Пошла! А к хозяину неопытному вернется и погонит обязательно, пропадет. Ёгерь-то опытный удержит, а хозяин нет. Мои же собачки никогда не гоняют. Я поставил собаку, отдал владельцу: пожалуйста, получите удовольствие… Она у меня сама все поняла, нагонялась. В молодости все мы за птичками гоняемся, пока-то настоящую дичь найдешь, покато по ней стойку сделаешь. Вот что получается".
Сам я, признаться, никогда не пытался натаскивать своих собак, хотя теоретически хорошо знал это дело. Но о вольной натаске и слыхом не слыхивал. Я знал, что с легавой нужно много потрудиться, прежде чем она научится ходить челноком. Причуяв дичь, она подойдет к ней на возможно близкое расстояние, волнуя охотника красивой и напряженной потяжкой, и наконец замрет в стойке, поджидая охотника, слыша его, но не в силах даже оглянуться, не в силах шевельнуть хвостом, дрогнуть мускулом… О таких собаках говорят: "Мертво стоит". Но чтобы добиться такой работы, надо отучить собаку от соблазна гонять птицу и обращать внимания на мелких пташек, работать только по красной дичи. В общем, в собаке надо укротить природную страсть, заставить ее остановиться перед дичью. Для этого нужно множество всевозможных тонкостей, о которых я Слышал от опытных натасчиков, хотя сам и не постиг этого искусства… Я даже был уверен, что для натаски собак, как и для укрощения диких зверей, нужен талант, особая какая-то власть над животным…
Но вот о вольной натаске впервые услышал от Бугоркова. Если я его правильно понял, то он делал как раз наоборот, то есть с первого выхода в поле позволял собаке делать все, что угодно, - гонять, носиться как угорелой по болоту, поднимать пташек, а заодно и бекасов - и при этом даже не пытался остановить ее, взять на шнур… Это было явным нарушением всех инструкций и пособий по натаске собак.
Я сказал:
"Такую статью в охотничьем журнале надо печатать".
"Это да… только как бы это сказать… статейка моя особая, ее петь можно".
"Петь? Ах, петь… Стихи, что ли?"
"Нет, не стихи, статейка".
"Ничего не понимаю, а как же ее петь?"
"Петь-то? Как песни поют".
"Ну, значит, слова песни? Да?"
"Может быть, так".
"Значит, стихи… Показали бы, Александр Сергеевич".
"А чего показывать, я ее наизусть знаю. Только петь неохота. - И он грозно посмотрел на меня, увидел мою улыбку, нахмурился и сказал: - Потом когда-нибудь. Музыку подобрать никто не может. А так чего ж получается? Она без музыки как баба без ж… Ох, была у меня баба! Знаешь, как поется: "Полна пазуха сиськов!"… Померла от сердца. Я с ней хорошо жил. Ласковая была и выпить со мной любила. Во какая! Сама принесет, скатерку постелет, лучку нарежет: чистенькая, аккуратная. "Ну, - говорит, - Александр Сергеевич, милости просим". Ах, жалко мне ее! Мало, мы с ней пожили. Птичек гонял! А красную дичь не чуял".
И Бугорков ронял голову на грудь. Он это делал так естественно и выразительно, что казалось, сам не замечал момента, когда голова его как подкошенная падала, упираясь в грудь подбородком. Словно бы что-то вроде обморока или какое-то мгновенное расслабление поражало вдруг его, и чудилось, будто не только голова, но и сам он весь как бы опадал вдруг: плечи падали, руки - не было злого и насупленного сивого мужика, а сидел передо мной горбатый, разбитый жизнью немощный дедушка, эдакий старенький тряпичный арлекин в резиновых литых сапогах и рубашке с измятым, скрючившимся, пропотевшим, грязным воротником над морщинистым загривком.
Я клал руку на его теплое костистое плечо, а он тихонечко трясся. Это был редкой чувствительности человек.
Речка Тополта течет поблизости от Лужков. Хрящеватое черное донышко, по которому скользит прозрачная ее вода, рябит поверхность, и чудится, будто река аспидной струей, прыгает по камням, будто это заблудившаяся в березовых рощах горянка, занесшая сюда горячий нрав предков. Битком набитая почерневшими от тины камнями, скользит она среди березовых перелесков, дубняков, стиснутая сухими берегами, поросшими бессмертником, лиловым вереском и можжевельником.
Но за недальним крутым изгибом уже не узнать речку Тополту. Высоко поднимаются над ней берега, густо заросшие мелким дубом. А сама река светлеет на песчаном донышке, и вода ее словно бы становится теплее. Смутно просматривается сквозь ровно и плавно движущиеся пласты воды золотистый песок.
Многолика и непостоянна Тополта! Не знаешь, что увидишь за следующим ее изгибом, чем поразит тебя своенравная красавица, в какой оденется наряд. - То она течет спокойно и плавно, затаиваясь под нависшими кустами ивняка, зеленея омутами и тихими плесами. То вдруг раздробится на мельчайшие, сверкающие под солнцем осколки, шумно и торопливо побежит по мелким перекатам. То на ее пути встанет плоский островок, поросший нежно-зеленой травой, и река лениво разольется вширь, подмывая крутой лесистый и высокий берег, такой высокий, что чудится, будто река течет в горном ущелье, в вечных его сумерках и холодной сырости. Змеистые корни обреченных дубов в застывших судорожных изгибах повисли над водой. Темные стволы погибших, уйдя вершинами под воду, навеки легли в реку, вздыбив кричащие руки мертвых корней.
Место это называется Бурчало. Река здесь, напарываясь на островок, и в самом деле бурчит. Струи ее несут стремительные водоворотики, вспучиваются вдруг глубинными силами, образуя стеклянные наплывы, проносящиеся мимо, разбегающиеся какие-то воронки, гряды, жгуты. Отчаянно бьется, мешает в этом бегущем кипятке черная ветка упавшего когда-то дерева, и что-то механическое видится в ее равномерных взмахах.
На берегах Тополты испокон веков селились люди, сеяли хлеб, строили мельницы. Воздвиженское - большое село с массивной каменной церковью, со старым кладбищем, с единственным на все кладбище надгробием из черного Лабрадора с высеченной в камне надписью: "Здесь покоится прах священника Окулова с детьми". Это вот "с детьми" всегда смущает людей. Как это так, "с детьми"? Воображение рисует печальные картины, "дети" понимаются буквально - маленькие, пухленькие, пушистые, которые легли в землю вместе ср своим батюшкой. Старухи крестятся и кланяются этому камню, хотя ни одна из них не знала священника Окулова, молод он был или стар, какие проповеди читал своим прихожанам, овцам господним.
Теперь село Воздвиженское пахнет техникой и соляркой, гремит моторами мощных ЗИЛов, а в церкви с погнутым крестом разместился колхозный склад, есть кладовщик, весы и набитые зерном серые мешки. Не ладаном тут уже пахнет, а холодным камнем и хлебом, а на колокольне гнездятся крикливые галки.
Воздвиженское стоит на большой дороге. Иное дело Лужки. Там даже улица заросла жилистой подорожной травой, одичали яблони, а огороды частенько желтеют по весне сплошной сурепкой, словно бы ее тут специально посеяли для какой-то корысти. Зимуют в Лужках всего лишь семь человек: Бугорков и шесть старух пенсионерок. Одна из них слывет богатой и жадной, потому как пенсию свою не тратит, кроме как на хлеб, соль да на растительное масло - круглый год ест одну только тюрю, благо лук всегда хорошо родится в Лужках. Яички и те она носит на продажу. А коров в Лужках давно уже не держат, есть десяток серебристо-черных красивых коз с задумчивыми карими глазами и один крутолобый козел, принадлежащий Бугоркову и прозываемый им не иначе как дураком.
Бугорков сам испытывал его на сообразительность и убедился, что козел его дурак, зато козочка умница. Он привязывал их возле пруда на длинных веревках, а сам лежал на бережочке, любуясь тонкой мордочкой козы, ее чуткими губами, которыми она аккуратненько щипала сочную травку. Козел же ходил поодаль на привязи и блеял грубым басом. Был он грязно-песочного цвета, сильный и злой, как дикий кабан, и глаза у него были похожи цветом на снятое молоко, а черные зрачки - на дохлых плавающих мух.
"Чего орешь, дурак? - лениво спрашивал Бугорков. - По рогам-то у меня получишь, быдло мордатое. Чего тебе надо? Ивушки захотел? Мужик - он всегда погорчее чего да покислее любит. Ну что, морда? Дать ивушки?" Бугорков ломал ветки с сочными молодыми листьями. Козел быстро обгладывал лакомые побеги, выдергивая их из рук. Бугорков же сильно хлестал его голым прутом по морде. Тот пускался наутек, тащил за собой веревку, которая всей своей длиной гладила траву, словно бы каким-то серебряным серпом подкашивая ее. Начинались любимые опыты Бугоркова: козел останавливался, старик манил его зеленой веточкой, тот подходил и без опаски рвал ветку из рук, за что получал резкий удар прутом и убегал, чтобы тут же вернуться, забыв о побоях.
Таким вот эмпирическим путем Бугорков пришел к выводу, что козел у него дурак, а козочка умница, потому что, получив однажды прутом по морде, она уже не подходила, как ни манил ее хозяин. Козел же. предпочитал быть избитым, лишь бы полакомиться горькими и вяжущими листочками, нежной корой молодой веточки. Бугорков сделал из этого опыта далеко идущие выводы, о чем, впрочем, не любил распространяться.
Но все свои козлиные обязанности дурак этот исполнял отменно, за что и кормил его Бугорков долгую зиму и весну.
Была у него еще гончая собака Найда, с которой он гонял зайцев и лисиц. Но она почти всю свою жизнь сидела на цепи, и вспоминал о ней Бугорков только поздней осенью, когда открывалась охота на зайцев, - вот тогда-то он и любил ее, и ласкал, и подкармливал. Летом же это было самое несчастное существо, заедаемое мухами, блохами и комарами. Собака порой выходила из конуры, смотрела на людей слезящимися глазами, зевала со скулежом и снова пряталась во тьме, вонючей конуры в ожидании нескорой еще зимы. Она, наверное, ненавидела лето и боялась его, как тюрьмы.
Зимой Лужки засыпало снегом, и никаких дорог сюда не было. Старушки безвылазно жили в своих избах, а по вечерам ходили к "богачке" играть по полкопейки в истрепанное, чудом сохранившееся с незапамятных времен лото. Они так привыкли к этой игре, так любили выигрывать копейки, что, если бы вдруг у них не стало этого лото, они бы очень и очень горевали. Они берегли его, как святую икону, и чуть ли не молились на истрепанные, почерневшие листы и бренчащие деревянные бочоночки в холщовом мешочке. "Двадцать три - нос утри! - тихо выкрикивала какая-нибудь старушка. - Восемь - сено косим!" А другие напряженно молчали, подслеповато вглядываясь в черные цифры на картах, накрывали их всякими щепочками, картоночками или подсолнышками, пока одна из них не вскрикивала молодо-весело: "Окончила на нижней!.. Давайте-ка сюда богатство мое, давайте!" Все сокрушались по этому поводу, очень переживали свои неудачи, особенно если выигрывала "богачка". И лишь когда удача выпадала на долю почти ослепшей старушки, которая тоже принимала участие в игре, хотя следили за ее картами все вместе, бывали довольны и шумно поздравляли свою подругу, а та розовела лицом и улыбалась смущенно. Иногда же по молчаливому согласию друг с другом они нарочно проигрывали ей, особенно если слишком уж долго не везло в игре бедной слепушке.
Бугорков все эти копеечные игры презирал и занимался в холодное время года - с осени и до весны - охотой и рыбной ловлей. Всегда в его доме зимой стояли где-нибудь в уголочке правильцы с натянутой заячьей шкуркой наружу желтой подсыхающей мездрой с кровавенькими дырочками от дроби.