Вольная натаска - Георгий Семёнов 5 стр.


Зато когда наступали теплые дни, когда прогретая земля зарастала молодой травой, а из скворечника уже высовывались желторотые птенцы, жизнь его круто менялась: приезжали внуки и внучки, дочери с мужьями и, конечно, старший внучек от старшего сына, то есть от первой, умершей давно жены, любезный его сердцу Николашка, Николенька, который, как казалось Бугоркову, унаследовал лучшие черты дедовского характера, хотя отец и был непутевым, болезненным мужиком, не прожившим на свете и пятидесяти годов и умершим "на нервной почве", потому что он сразу же после войны поступил в Московский экономический институт, работал плановиком в книжном издательстве и, конечно, надорвался, ибо не его это было дело - жить в суматошной Москве да еще планировать издания всяких книг, которых отродясь не было в доме старого Бугоркова. А вот Николашка ужился на гнилых отцовских корнях, пустил свои и не только не чурался деревенского рода, как его покойный отец, а, наоборот, гордился им и деда своего любил - любил слушать его рассказы о прошлом, о своей прабабке - дворовой девке, которая прижила от помещика Самсонова ребенка, похожего на кучерявенького цыганчика со светленькими глазками, окрещенного Сергеем. От него пошли потом такие же смуглые и сухопарые дети, а среди них и Саша, Александр Сергеевич Бугорков собственной персоной, которому суждено было пережить братьев и сестер. Имена у них у всех были не простые, не крестьянские - Петр, Алексей, Николай, - что по тем временам было редкостью. Видно, не только Самсонова Гелыцала миловидная в молодости прародительница, но и батюшка тоже благоволил к ней, выбирая для ее отпрысков красивые имена в святцах.

"От дворянина я родом и от дворовой девки, - говорил Бугорков в минуты душевного разлада, когда ничто не радовало его в жизни и оставалось только это сомнительное утешеньице. - У меня, может, от этого душа горит, я, может, оттого и пью, что наш род от барского баловства на свет появился, от разврата его. Поганая кровь течет в моих жилах, оттого я и развязный такой делаюсь… Я с малолетства такой развязный был! Мог на спор в ледяной воде искупаться или с крыши спрыгнуть, аж с самого конька. Думаю, что в роду моем какие-нибудь гусары были, не иначе… Уж очень я подраться любил в молодости. И ловкий был в драке. В тебе-то этой крови барской вовсе не осталось, - говорил он внуку. - Ты вон и цветом не очень темен, и характер у тебя добрый. Это хорошо, С моим характером только коз пасти или зайцев гонять, а ты молодец - усидчивый".

"А что, дед, значит, можно сказать, мы не Бугорковы? - спрашивал его внук, глядя с затаенным обожанием ему в глаза. - Можно сказать, мы Самсоновы?"

"Вполне, - соглашался с ним Бугорков в такие минуты. - Но не надо! Чем, по-твоему, дворовая девушка хуже дворянина? Она ведь за простого мужика, за Бугоркова была отдана с дитем, вот и не надо нам другой фамилии. Не надо! Вот ты человек взрослый, вот я тебе скажу - ты небось заметил одну слабину во мне: уж очень горяч я в любви к бабам… А зачем мне это? Я и не хочу этого вовсе. Любовь эта не для нас. Нам от любви-то одна беда. А я вроде бы всю свою жизнь на это угробил. Для чего, спрашивается? Вот она где, самсоновская-то кровь поганая! Всю жизнь мою травит. Другому и горя мало, махнул рукой на бабу - и забыл про нее, а я, Николка, уважаю женщин… Вот какое неудобство вышло в жизни. А женщины, думаешь, не понимают этого? Как еще понимают! Ты сам-то хоть любишь кого-нибудь?"

"Люблю, дед!" - отвечал ему Коля Бугорков с улыбкой, представляя себе сразу же Верочку Воркуеву.

А дед глядел на него печально и отворачивался, выдыхая чуть слышные слова: "Ох, беда, беда…"

От второй жены приезжала к нему из Топольска дочь с маленькой девочкой, черненькой и игривой насмешницей Танечкой. Все перетряхивала в избе, стирала, мыла полы, терла стены можжевельником, морила клопов, ворчала на отца и на Танюшку и только дня через три успокаивалась и целыми днями пропадала на огороде.

В доме Бугоркова под дощатым медно-красным потолком крыльца жили осы в сером грушевидном мешочке, похожем на груду бумажного пепла, из которого вырывались вдруг полосатые тигрята и улетали куда-то. Вечно в этом пепле зудело летучее семейство, и звук всегда стоял такой же пронзительно-тихий, какой бывает, когда перегорает электрическая лампочка. Казалось, что там тоже было нечто похожее на раскаленный вольфрамовый волосок, в этом пепле.

Когда-то Бугорков пытался разорять гнездо, но, кроме неприятностей и злых укусов, ничего не добился - осы опять строили себе гнездо - и с некоторых пор поддерживал с ними нейтралитет. Но все-таки иной раз какая-нибудь неосторожная обнаглевшая оса кусала внучку, которая очень пугалась и молча бежала домой с ужасом и страшной обидой в глазах, а дома. взрывалась воплем слезного плача, жалуясь во весь голос на полосатую вражину. Особенно много и часто кусали ее возле колодца, где всегда была влажная земля и куда осы, видимо, прилетали в жару на водопой. А внучка босая ходила туда играть в сыром песочке и наступала на кусачку.

Тогда Бугорков тоже убивал в знак протеста двух или трех заложниц, вечно ползающих и жужжащих в верхней двойной раме окна, и клал их скорчившиеся тельца на перильце, чтобы другие осы видели его месть и помнили о его силе. Да и внучку свою успокаивал таким необычным способом: она тут же умолкала и даже улыбалась от внезапного удовольствия, видя дохлые тельца лимонно-черных красавиц.

Летом, когда в деревню приезжало много нарядной молодежи, Бугорков жил отчужденно от людей, понимая себя безнадежно состарившимся, а потому и никому не интересным человеком; сторонился молодых людей, не желая быть им в тягость, боясь напомнить лишний раз и самому себе о своей необратимой и глухой старости, да и людей молодых хотел освободить от лишних раздумий на этот счет, хотя по давнему своему опыту знал, что молодежь редко задумывается о старости. И как это ни странно, совсем переставал напиваться пьяным. Так ему, видимо, приятнее было жить, сохраняя в себе, как ему казалось, свою никому не ведомую молодость и молодую жажду жизни, которую он еще не утолил и которая с годами как будто бы стала сильнее мучить своей внезапной и резкой тоской по быстротечности жизни.

В минуты этой тоски он дряхлел душою, становился молчаливым и злым и его тянуло прочь от людей, словно бы где-то за неведомым изгибом Тополты, за ее высокими песчаными берегами далеко от дома он наконец-то увидит что-то такое, чего еще не успел увидеть, не успел удивиться чему-то небывалому. И в протяженной этой, долгой и вечной, как жизнь, мечте он садился где-нибудь под кустом на теплый песочек, смотрел, как крутит вода на бурчале, как режет реку упрямый островок; разглядывал парящего коршуна в жарком бесцветном небе, его раздвоенный длинный хвост, клекот его слышал; видел синие вспышки пролетающих над водой кургузых зимородков, вспоминал красивых и сильных голавлей, которых он ловил здесь когда-то на стрекозу, и как жестко упирались они в придонной воде, и как гнулось удилище и ходила натянутая леска, а он сидел тогда, совсем еще нестарый, на поваленном дубе, опустив голые ноги в. струи теплой воды, и знал, что этот голавль не последний и тот, который попадется завтра на крючок, тоже далеко не последний… Теперь их мало осталось в Тополте.

Ходила об этой реке легенда, что под песчаным ее дном хранятся несметные богатства - тысячи кубометров древнего мореного дуба, достать который стоит огромных денег, и, что-де американцы предлагали, очистить дно реки, да наши не согласились, потому что, может быть, и у нас когда-нибудь найдется время и деньги и придет острая нужда в мореном дубе: вот тогда и вспомним о Тополте. Бугорков знал и верил в эту легенду, вполне одобряя решение наших властей.

"А что, Николаша, хорошая у тебя девушка?"

"Замечательная, дед! Лучше не бывает…"

"Ох, беда, беда! Не живут они с нами, Николашка. Вот беда так беда! Самсоновская кровь поганая губит нас своим развратом. Ты с ней поласковее будь… Не очень-то притесняй".

"Что ты, дедушка! Я люблю ее по-настоящему".

"Беда с тобой, Николашка, беда…"

4

Коля Бугорков, конечно же, опять пришел к Верочке Воркуевой, пришел с самыми решительными намерениями, но, к огорчению своему, не застал ее дома. Встретила его Анастасия Сергеевна, робко-удивленная и приветливая, как и прежде. Пригласила в комнаты, и Бугорков не отказался, хотя и не готов был к какому-либо разговору с воображаемой своей и уже давно обожаемой "тещенькой", которую он еще и потому, наверное, так нежно любил, что находил в ней большое сходство с Верочкой: она так же приятно и застенчиво удивлялась, так же, как когда-то Верочка, была внимательна к нему, только отцвели, поблекли краски.

Она, как всегда, спросила первым долгом:

- Хотите перекусить? Или чаю? Вы обедали сегодня?

- Спасибо, Анастасия Сергеевна, - с грустью отвечал Бугорков, присаживаясь к столу и делая это без прежней уверенности в себе. - А что Верочка? Скоро ли. она придет?

- Боюсь, что нет, Коля, у них сегодня вечер на факультете, танцульки всякие…

- Жаль, - сказал Бугорков. - Вы, наверное, знаете, она не очень-то жалует меня в последнее время. Вернее сказать, просто на порог не пускает. Сегодня мне повезло. - И он несмело усмехнулся, по-дедовски быстро вскинув глаза на Анастасию Сергеевну, которая в ответ виновато улыбнулась и, прикрыв глаза, легонечко закивала ему в знак того, что она хорошо понимает его.

Он же испытывал в эти минуты острое желание обо всем рассказать доброй Анастасии Сергеевне, повиниться перед ней, пожаловаться на Верочку и попросить о помощи. "Что же теперь делать? - сказал бы он ей. - Я ведь люблю ее". Он был почти уверен, что Анастасия Сергеевна поможет ему и уговорит дочь помириться с ним. И если бы она в эти минуты сама начала об этом разговор, он, наверное, не сдержался бы и выложил все как на духу.

Но что-то вовремя подсказало Анастасии Сергеевне уйти от продолжения этого трудного разговора, что-то, видимо, предостерегло ее об опасности, она смутилась и как о деле уже давно решенном сказала, преодолевая неловкость:

- Вы посидите тут, а я быстренько чайник… У меня сегодня торт есть.

Бугорков даже не успел возразить ей, как она уже гремела на кухне посудой, ставя чайник на газ.

Он оглядывал комнату, в которой давно уже не бывал, и не в силах был даже на миг представить себе, что сможет дальше жить без этого абажура над столом, без этого комода под красное дерево, без книжного шкафа с блекло-серыми, а некогда голубыми, наверное, шторками, без этой тяжелой хрустальной пепельницы, в которой чего только не было - и наперсток, и заколки, и катушки ниток, и старый пионерский значок, и лезвие бритвы, и мелкие монеты, и маленькие изогнутые ножницы, и даже нитка искусственного жемчуга; пепельница эта стояла на комоде, на кружевной, старинной скатерти, пожелтевшей от времени. На комоде стоял еще радиоприемник, на шкале которого было так много названий городов мира, так приятно и бархатно разливал он по вечерам музыку, так уютно светились эти далекие и близкие города и зеленый глаз индикатора, когда погашен уже верхний свет и горит розовый торшер, освещая необыкновенное лицо милой Верочки Воркуевой, - все это вместе было таким привычным уже и незыблемым, что представить себе или даже просто предположить, что всего этого может вовсе и не быть, Бугорков уже не мог. Не говоря уж о том, что Анастасию Сергеевну и Олега Петровича он любил как отца с матерью и расстаться с ними навсегда было бы для него невыносимой мукой.

В этом доме он все любил, все ему казалось преисполненным великого смысла и значения, во всем присутствовал высокий вкус, и даже огромный столетник возле окна, соком которого лечилась от плевритов Анастасия Сергеевна, казался Бугоркову особенно красивым и гармоничным, не говоря уж о темно-зеленой лилии в горшке, которая изредка выбрасывала к свету большой оранжевый цветок с пушисто-желтыми тычинками на тонких струнках. Цветы стояли на специальных белых скамеечках на подоконниках, что тоже было как бы особенностью этого дома, где жила Верочка Воркуева, особенностью комнат, оклеенных розовато-оранжевыми и зелеными обоями, в которых вечно витал запах ее духов, похожий на запах увядающей чайной розы.

Нет, Бугорков никак не мог жить без этого дома! Его душа упивалась - счастьем, лишь только переступал он порог квартиры, он задыхался от одного лишь прикосновения к Верочкиной руке, он мог, как четки, бесчисленное количество раз перебирать, ощупывать своими пальцами ее расслабленные пальцы, каждую подушечку, каждую морщинку на сгибе, каждый ноготь и каждую косточку под тонкой и нежной кожей. И было великим счастьем для него прикоснуться, обхватить пальцами запястье ее руки и услышать ее пульс. О большем он и мечтать не смел в то далекое время, когда она ввела его в свою семью, познакомив с родителями, когда они вдвоем оставались в дальней маленькой комнате и она позволяла ему дотронуться до руки. И то не сразу, конечно! Сначала он дотронулся до ее руки в кино, и она не отстранила ее, а, наоборот, повернулась так, чтоб ее рука удобнее легла в его руку. Он сжал эту руку и, пылая лицом, просидел весь сеанс, замерев на полтора часа, боясь пошевельнуться, пугаясь при одной мысли, что Верочка Воркуева может вдруг раздумать и отобрать у него свою тёплую и словно бы сотворенную из каких-то упругих хрящиков руку. Но она не отобрала, и, когда зажегся свет, лицо ее тоже пылало и поблескивало маслянистой испариной.

Вот только после этого он и при свете осмелился взять ее руку в свою.

Любовь его была так обыкновенна и до такой степени тиха, так, казалось бы, приглушены были страсти, что ни о каких потрясениях душевных не могло быть и речи. Весь вечер сидели они в комнате, он держал ее руку в своей, касался коленкой ее бедра и тут же спешил отодвинуться, чтобы не вызвать подозрений Верочки. Они почти не говорили ни о чем. Были и такие вечера, когда она читала вслух, а он держал ее руку, или, вернее, пальчики, и в буквальном смысле слова внимал каждому звуку ее голоса. Он досиживал до самого позднего часа, и Верочка частенько чуть ли не выталкивала его из квартиры, из темного коридорчика, в котором они задерживались и начинали шептаться, договариваясь о дне и часе новой встречи. И пожимали при этом руки друг другу.

Он так привык к запаху ее рук, так полюбил запах высохших роз, так обострилось его обоняние на этот аромат, так он стал необходим ему, что он даже собирал билеты, которые Верочка имела обыкновение держать в руках во время спектакля и которые как будто бы пропитывались ею самою или, во всяком случае, какой-то ароматической ее частицей. Верочка обычно перед театром пользовалась духами, а со временем у нее кончились те, что пахли сухими розами, а таких же она не нашла в магазинах. Так вот Бугорков по запаху билетов, которые он хранил в душистой деревянной шкатулочке, по запаху каждой пары помятых бумажек мог с удивительной точностью восстановить тот вечер и цвет платья, в котором была Верочка, цвет ее улыбок, которые у нее тоже, как казалось Бугоркову, были разные: голубые, коричневые и розовые. Между прочим, больше всего он любил коричневую, теплую, домашнюю улыбку. Голубая же отчуждала, а розовая была не только для него предназначена, для Бугоркова, но и для всех людей - самая красивая и самая опасная, как думал Бугорков, улыбка. Этим цветом Верочка пользовалась, если можно так сказать, чаще, чем всеми остальными, а иногда все цвета смешивались в ее глазах, и тогда улыбка бывала то надменно голубая, то вдруг коричневая для него, для Бугоркова, то розовая - для всех остальных. Но и для него тоже!

Если ему не удавалось увидеть ее несколько дней подряд, он доставал по вечерам эти билеты и, зажмурившись, принюхивался к ним. Простой аромат духов, впитавшийся в бумагу, рисовал перед его мысленным взглядом Верочкину улыбку, которая как бы дорисовывала и все остальное - глаза, губы, пухловатенький нос с узенькими щелочками ноздрей и под стать носу несколько увеличенный, с точки зрения пропорций, тяжеловатый подбородок…

Это странное состояние влюбленного помнит, наверное, каждый. При условии, конечно, что матерь-природа наградила его даром любви.

Ему даже нравились пресные и бледные котлеты, которые готовила Анастасия Сергеевна, они были гораздо вкуснее, чем изготовленные родной матерью жесткие, прожаристые, начиненные луком духовитые котлеты. А ведь известно, что в каждой семье свои котлеты, не похожие ни на какие другие и, конечно же, самые вкусные, потому что это уже привычка, а менять привычки тяжело. Но Бугорков с легкостью изменил своим котлетам, и ему даже казалось порой, что ничего более вкусного он вообще никогда не пробовал, особенно если за столом сидела веселая, возбужденная Верочка и то и дело поглядывала на него с каким-то смешанным чувством удивления и благодарности, а впереди был свободный вечер, плотно затворенная дверь зеленой комнаты, свет настольной лампы, блики в глазах, светлая, очень чистая, напряженная кожа открытых до локтя рук и акварельный, неуловимо голубой рисунок вен.

Верочка Воркуева сама любила свои руки и как-то даже сказала, что у нее музыкальные пальцы с чуткими и упругими подушечками и что родители ее, конечно же, сделали большую глупость, не отдав ее с детства в музыкальную школу.

Бугорков был совершенно согласен с ней: у нее были идеальные пальцы, каких он никогда еще не встречал в жизни да и вряд ли встретит когда-нибудь.

Разумеется, сага Бугорков тоже нравился Верочке, не говоря уж об Анастасии Сергеевне: приятный, мягкий и до какой-то вкрадчивости предупредительный мальчик с голубыми глазами. Коротко стриженные ногти безукоризненной чистоты, белые их каемочки, увязшие в пухловато-розовой, тонкокожей мякоти. А взгляд его голубых глаз казался сиреневым, потому что у него были вечно усталые, набухшие нижние веки и краснота их как будто бы отражалась в глазах. Но в то же время ни капли усталости во взгляде, одно только нежное любование.

Он был одним из тех молодых людей, о которых мечтают матери взрослеющих дочерей, от всей души желающие счастья своей любимице и немножечко себе. Главное, чтоб этот молодой человек не обижал дочь, любил ее и не очень ругался с ней, когда придет этот черный час в их жизни, ну и, конечно, был бы устроен, то есть кормил бы семью.

В темный августовский вечер, когда белые флоксы светились в потемках и, сливаясь с тишиной, стрекотали всюду кузнечики, ныли комары, Коля Бугорков был в гостях у Верочки в маленьком дощатом домике на крохотном участке, на котором росли маленькие яблони, крыжовник и красная смородина.

На хлипкой терраске и во всем домике было темно: Верочка ужасно боялась комаров и никогда не засыпала, если хотя бы один из них летал в комнатке, противно, мстительно и плаксиво ноя в темноте.

Она полулежала на диване, а Бугорков целовал ее. Она просила, чтобы он уходил, но он не мог этого сделать, словно бы Верочка просила его умереть или, во всяком случае, совершить какой-то противоестественный поступок…

И никто не узнал, что он ушел от нее только перед рассветом, оставив ее плачущей в темном домике. Он, конечно бы, не ушел, если бы она не прогнала его. Но она больно укусила его за плечо и с ожесточением просвистела на ухо: "Уйди, или я сейчас буду визжать… Не прикасайся ко мне… Уйди! Ты липкий от пота…. Я ненавижу тебя".

Он обиделся и ушел. Но тут же вернулся.

"Верочка, - тихо сказал он, - прости меня. Я не хотел".

Он не обманывал ее - это была правда: не хотел. Она ничего не сказала ему на это, он присел опять на краешек дивана и опять стал целовать ее лицо, горячее от слез.

На этот раз она словно бы испытывала его, словно бы давала ему самому возможность убедиться в собственной лжи.

Назад Дальше