Все еще в полудреме цирюльник понял вдруг, что фортепиано стихло, и хор детских голосов нараспев читает печальные стихи о любви. Он и не заметил, когда пришли маленькие чтицы. Декламация иногда прерывалась голосом его дочери, напоминавшей о важности выражения лица или о том, что публика, ради Бога, девочки, никогда не забывайте, чутко и благодарно ловит правильный тон в словах чтеца. Какая романтичная получилась натура из его Голондриниты. Он вспомнил, как тринадцать лет спустя после приезда в пустыню и шесть - после того как поселился в Пампа-Уньон, он привез сюда дочь, к тому времени обладательницу аттестата зрелости и умопомрачительной внешности. Пампа-Уньон уже перестал быть стихийно-деловым пятачком, каким был, когда Сиксто Пастор Альсамора открыл там парикмахерскую: тогда уличные фонари еще работали на парафине, а улицы оставались безымянными, так что народ сам нарек главную - Торговой, а заднюю - Блядской из-за множества борделей, которым поселок был обязан своей легендарной дурной репутацией. То были липкие примитивные бараки, где в комнатах без окон и дверей на улицу держали взаперти целые гурты чахлых проституток, пригнанных с юга, несчастных девиц легкого поведения, которым нахальные сутенеры и мрачные матроны не разрешали выходить на улицу больше, чем на полчаса после обеда: сидя на тротуаре, они подставляли солнцу сонные захватанные груди и молочные, в синяках, ляжки или мирно вычесывали друг у друга вшей, пока какая-нибудь из товарок поливала землю пивом, слитым из недопитых накануне кружек, потому что нет проще средства приманить клиентов.
К тому времени, как цирюльник привез дочь, округ Антофагаста уже взял поселок под свою юрисдикцию. И хотя на пыльных улицах, заплесканных водой из-под посуды, все еще то и дело сцеплялись собаки, а ветер в четыре часа пополудни жестоко высвистывал мелодию бесприютности, Пампа-Уньон сильно изменился. Чуть ли не первым делом муниципалитет решил окрестить улицы. Теперь на чугунных табличках можно было прочесть номера домов и названия улиц, данные в честь героев Тихоокеанской войны. Торговая стала улицей Эмилио Сотомайора, знаменитая Блядская - улицей Генерала дель Канто, а та, где Сиксто Пастор Альсамора открыл парикмахерскую, - улицей Бригадира Диаса Ганы. На этой поперечной улице находились, в основном, приличные заведения, а дом, где он зажил, даром что выстроенный наугад, не по архитектурным законам, оказался просторным и прохладным.
Сперва он снял только одну комнату, под парикмахерскую. "Брадобрейная мастерская ‘Рабочий’" - гласила вывеска. Потом владелец здания, угрюмый тихий турок, торговавший коврами, но сколотивший состояние, как и многие в поселке, на контрабанде спиртного во времена Сухого закона, по какому-то делу о наследстве срочно отбыл на родину, за бесценок продав дом со всей начинкой цирюльнику. Турок выстроил дом сам; расположение его было весьма удачным для брадобрейного заведения, если бы не одна мелочь, до приезда дочери казавшаяся вовсе незначительной: задняя стена выходила прямиком на самый порочный бардак в селении. Поначалу он даже опасался за безопасность Голондрины и винил себя за то, что привез столь нежное создание с ангельскими манерами в место с такой нехорошей славой.
Но мало-помалу он начал понимать, что дочь окутана облаком собственного обаяния, защищающим ее от опасностей мира и злокозненных людей. Сеньорита Голондрина дель Росарио, как вскоре уже называли ее все в поселке, не только отлично справлялась с самыми приземленными повседневными делами, но и обладала непосредственностью, обезоруживавшей любого, кому доводилось с ней говорить. Ее лицо словно освещалось изнутри благодатью, к тому же было известно, что она училась в монашеской школе, а потому даже самые дерзкие на язык уличные девицы уважали ее и приветствовали, как взаправдашнюю монахиню.
"Никогда я не ведала муки / любви, запоздало рожденной…" - доносилось до цирюльника чтение, словно медленное стенание цикад. Дьявол, пора открываться. Он приподнялся в кресле, открыл глаза, потянулся, выпрямив ноги, хрустнув каждым суставом своего долговязого скелета, но остался сидеть с запрокинутой головой. Стихотворение, которое читали девочки, он слышал в последнее время столько раз, что стал впадать от него в смутную тоску обездоленного отца: факт остается фактом - годы идут, а единственная дочь все никак не выходит замуж. А ведь ей уже скоро тридцать. Он не мог понять, какого лешего всякий мало-мальски достойный претендент будто до смерти пугается деликатности его Голондрины. "Поезд уходит", - иногда говорил он ей с озорной нежностью старика-отца, блестевшей в глазах. Она только улыбалась и переводила разговор на другое.
К тому же с некоторых пор он стал замечать за ней некоторую странность. Словно какой-то загадочный огонек то ли погас, то ли загорелся у нее внутри, непонятно. Иногда под вечер на нее накатывала черная меланхолия, она даже не подходила к роялю, а иногда, напротив, без всякой видимой причины выпархивала утром из комнаты, сияющая безоблачным счастьем, декламировала страстные стихи о любви или радостно напевала неизвестную мелодию.
Он же за двадцать два года, прошедшие со смерти супруги, так и не женился. В свои шестьдесят один он уже давно состоял в любовной связи с одной вдовой, хозяйкой молочной лавки, женщиной крепкой и жизнерадостной, навещавшей его раз в неделю. Его спальня соседствовала с комнатой дочери, и потому, дабы та не узнала о тайной любви, вдову приходилось принимать в парикмахерской. Сначала нужно было с превеликой осторожностью откинуть засов с двери в коридор, чтобы Голондрина не услышала, потом - тихо, с ужимками и жестами глухонемого провести внутрь вдову, шагавшую на цыпочках с туфлями на каблуках в руке. Оказавшись в полумраке парикмахерской, едва освещенной кварцевой лампой, цирюльник извивался, как цирковой акробат, лишь бы в тишине дома не разносились слишком далеко шумы хлопотливой любви, свершаемой на расшатанном парикмахерском кресле.
2
Бельо Сандалио доиграл, пригладил свою медную шевелюру и, даже не прочистив мундштук трубы, ринулся с эстрады вниз по лестнице огромными скачками. Его угловатое веснушчатое лицо, когда он, выпустив сквозь зубы короткий пенистый плевок, покинул маленькую площадь в селении Аурелия, было омрачено.
Публика приняла Солдатскую мазурку - последнюю вещицу в концерте - с тем же тупым равнодушием, что венские вальсы, пасодобли и модный фокстрот. Публика пеклась лишь о том, чтобы щеголять ослепительными шуршащими шелковыми платьями (дамы) да импортными темными костюмами английского кашемира (кавалеры). Мелодии оркестра служили фоном - как игра тапера в местном синематографе - для романтического фильма, в котором каждый на площади играл главную роль по субботам и воскресеньям. После все отправятся на танцплощадку, где будет играть тот же оркестр, преобразовавшись в веселый джаз-банд.
Зимняя ночь, усеянная ледяными звездами, уже спустилась с огромного щебневого отвала, и Аурелия стала похожа на призрачные заброшенные прииски, которыми начинала полниться пустыня. Когда остальные музыканты степенно и ухватисто принялись укладывать инструменты в похоронного вида футляры, Бельо Сандалио, словно привидение в ночной тьме, освещаемый лишь сонным отблеском обнаженной трубы, уже стремительно шагал к "Грифу во фраке", единственной гостинице в поселке, по совместительству выполнявшей роль подпольного игорного дома.
Прочие участники оркестра считали Бельо Сандалио сумасбродом, осуждая за такую, к примеру, странность: он никогда не убирал инструмент в футляр. Навесив неизменно холодную улыбочку, он объяснял, что труба, как иные девицы в нашем мире, создана для наготы, а в ночные часы - тем паче. Затем подмигивал, давая понять, что уж он-то в этом смыслит, опрокидывал стакан доброго вина - потому что на такие темы Бельо Сандалио разговаривал только за выпивкой в тесном углу у барной стойки, - поправлял изящную бабочку в горошек и произносил безупречно элегантную фразу: мол, только по ночам женщины так музыкально любят, а трубы - так любовно играют. Этого ему не вдалбливали в какой-то там затхлой консерватории; сам научился, выступая в самых развратных бардаках: только в них истинный музыкант и чувствует себя вот именно что истинным музыкантом.
В тот вечер Бельо Сандалио тяжко дышалось. С трубой под мышкой он шел мимо обшитых цинковыми листами домов и думал, что пора бы сменить обстановку. Найти группу поперспективнее. Вот в Сесилии, где он играл раньше, был славный оркестр. Чертовски жаль, что пришлось под покровом тумана утечь оттуда. А все, как обычно, из-за баб. Что ж поделаешь. "Тут я в тетю Нинон пошел", - посмеялся Бельо Сандалио себе под нос. В Сесилии был только один недостаток: Компания, чтобы содержать оркестр, вычитала по одному песо из жалования каждого рабочего. Так что на вечерах самые пропитые и скандальные старые хрычи прииска не давали музыкантам покоя, во весь голос, нагло, словно придирчивые заказчики, требуя то одну, то другую вещь. "Отрабатывай, кирка, песо!" - орали они снизу. Кирками в пампе называли содержанок.
И все же, несмотря ни на что, лучше музыкантов оркестра из Сесилии не было во всем кантоне. А пили как! Чем больше пили, тем лучше играли, засранцы. Не то что этот, чтоб его совсем, преподобный ансамбль; кислорожие, ну прямо как в церковном хоре. Не говоря уже о начальнике, злющем, как черт. И ведь желает, пень, чтоб его уважительно величали Дирижером Оркестра!
На своем нелегком трудовом пути бродячего музыканта - с тех пор как приехал из Икике с цирком - Бельо Сандалио насчитывал два коллектива, в которых было хуже некуда. Первый - вот этот, в Аурелии, потому что тут ему не давали надираться вволю, а второй - на прииске Санта-Луиса. Там глубокоуважаемой супруге господина управляющего, приторной, словно леденец на палочке, однажды пришла в голову изумительная мысль, - "ведь эстрада в парке так похожа на пароход, ну, правда, миленький", - что музыканты должны выступать одетые матросами.
Вечером в субботу "Гриф во фраке" ломился от шумных, измученных жаждой обитателей пампы. Кабак, как и дома рабочих, был выстроен из цинковых листов и бруса орегонской сосны и обладал, среди себе подобных, небитым козырем: рядом со стойкой, в застекленном шкафу, красовалась огромная окаменелая птица. Обнаружили ее в расщелине селитряной шахты на прииске Эдвардс и сперва выставляли в танцевальной зале упомянутого прииска, куда стекались любопытствующие из всех окрестных селений. Это подвигло хозяина гостиницы в Аурелии отправиться в Эдвардс и посулить кругленькую сумму нашедшему птицу шахтеру. Не за один день, но они сторговались, и птица отбыла в Аурелию, упакованная столь осторожно и нежно, что можно было подумать - везут египетскую мумию. Кое-кто, судя по безупречно сохранившемуся черному оперению, принимал ее за кондора. Другие же полагали, что, учитывая невиданный размах крыльев, достигавший трех метров и двадцати пяти сантиметров, и длину обызвествленных перьев, куда крупнее, чем у владыки Анд, птица вполне могла оказаться доисторической. Местный школьный учитель, желая выказать эрудицию, поддержал последнюю гипотезу и подвел итог спорам, весомо заявив, что пернатое, вероятно, является дальним родичем летающего ящера, жившего в юрскую эпоху, страшного чудища, известного как птеродактиль.
Все эти домыслы разом лишились смысла в скучный понедельничный вечер, после того как один пьяный в дупель старый шахтер, битый час просверлив птицу взглядом из угла, обозрев ее с презрительной ухмылкой горького пропойцы, изучив ее сквозь стакан, словно сквозь лупу ученого, уничижительно объявил, что птаха-то - всего-навсего обыкновенный гриф во фраке. "Вшивый гриф во фраке", - припечатал он. С тех пор Грифом во фраке стали величать и птицу, и забулдыгу, и кабак. Заведение признало новое название, нарисовав большую вывеску с черно-белыми буквами, обрело славу и стало собирать толпы шахтеров со всех приисков кантона.
Облокотившись на липкую дощатую стойку, Бельо Сандалио методично выпивал. На вторую бутылку у него не было. Опрокидывая стакан за стаканом, удобно зажав трубу под мышкой, он задумчиво смотрелся в ржавое зеркало за стойкой. Бабочка перекосилась и обвисла. Он поправил ее. Наряды почитались его второй странностью. Правда, он всегда ходил в костюме, но ни в коем случае не в черном, как большинство тогдашних мужчин. Предпочитал тона посветлее: маренго, кофе с молоком, ультрамарин. Вместо строгих галстуков, какие носили все прочие, щеголял нежными бабочками в горошек - элегантная изюминка, составлявшая предмет восхищения сентиментальных мамаш и насмешек музыкантов. Ну, а сильнее всего раздражало честных жителей пампы его вызывающее нежелание надевать шляпу. Он истово обожал свои жесткие волосы цвета начищенной меди, яростно зачесывал их назад и всегда ходил с непокрытой головой, блестящей и ярко-рыжей, как пламя.
На минуту, закурив, он задумался, а не заткнуть ли граммофон и не сыграть ли. Нет-нет да и угостит выпивкой какой-нибудь старикашка. Но он был не в духе. К тому же народ подобрался сплошь пришлый. Из пятисот рабочих в Аурелии больше половины наняли скопом, обманным путем, с помощью специальных зазывал, и пригнали на прииск во время последней забастовки. "А с пригнанными, землячок, - говаривали старые шахтеры, - никогда не знаешь, каким вином успокоятся". Единственное знакомое лицо в громогласной толпе принадлежало Кривому Эпифанио, охраннику и самому пропащему алкашу в поселке с тех пор, как в темной ему выбили глаз бутылкой из-под писко. Темную Эпифанио устроили за то, что стучал на контрабандистов во время одного из самых затяжных периодов действия Сухого закона. Но он, сволочь, сам вечно просил на бутылку.
В свои гладко выбритые тридцать три, как говорил Бельо Сандалио, он был самым молодым в оркестре - и единственным безработным. Работать ему довелось один раз в жизни. Случилось это в йодном цехе прииска Пинто и не продлилось и месяца. Доконали его не ожоги от возгонки йода и не едкий пар, заменявший в тамошнем аду воздух, а то, что и целый кусок мыла "Флот" - "все что хочешь ототрет" - не вымывал из кожи стойкий отвратный смрад. А если Бельо Сандалио днем выходил на солнце, йод начинал выпариваться из него у всех на глазах, словно дьявольская лиловая эктоплазма. Что и отбило у него охоту работать на веки вечные.
В Аурелии Компания следила за тем, чтобы работа у музыкантов была легкая и за нее хорошо платили. Большинство торговали в лавке-пульперии или следили за порядком на площади. Когда Бельо Сандалио поступил в оркестр, ему предлагали на выбор несколько должностей, в том числе "жабодава", хотя на последнюю обыкновенно брали ребятишек. Бельо Сандалио не очень-то представлял себе, как это он сможет день-деньской сидеть на корточках да колошматить деревянной кувалдой по кускам селитры, как по лягушкам. Дело кончилось тем, что сами музыканты, услышав его игру, порешили выделить ему небольшое жалование из денег, выплачиваемых Компанией на содержание ансамбля. И Бельо Сандалио подозревал, что чертов начальник - жирный, 140-килограммовый лабух-тромбонист - видел в этом повод отравлять ему, Бельо Сандалио, жизнь и мучить жаждой, запрещая захватывать на эстраду бутылочку. Впервые за все свои похождения бродячий трубач столкнулся с непьющим коллективом.
Бельо Сандалио вытряс из бутылки последнюю каплю. Он уже решил, что на следующее выступление не пойдет. Да и пес с ним, с оркестром этим. Остохренели. Он посподручнее ухватил трубу подмышкой, пригладил рыжую шевелюру и саркастически поклонился на прощанье собственному отражению в зеркале. Пробираясь сквозь мрак ночной к своей холостяцкой комнатушке, он окончательно утвердился в мысли о том, что, во-первых, жажда его по-прежнему снедает и, во-вторых, за последний год постарел он на три. Зеркало за стойкой показало это ужасающе ясно. Три четверти часа, ушедшие на бутылку, он не отрывал взгляда от желтоватого потрескавшегося стекла.
Изредка освещаемые прямоугольником желтого света из одинокого открытого окна улицы Аурелии походили на коридоры парохода, затонувшего в тихих водах ночной пампы. Аурелия, как и многие другие прииски, вот-вот должна была прекратить добычу из-за селитряного кризиса. Скоро она превратится в город-призрак. "Гребаные немцы", - подумал Бельо Сандалио.
Вдруг ему показалось, что ветерок доносит обрывки мелодии с граммофонной пластинки. Свернув за угол, он увидел ярко освещенный дом. Из открытого окна рвался праздничный гомон. Наверняка день рождения. Точно не свадьба и не крестины. С эстрады на площади была видна паперть, а во время концерта он не приметил никакого стечения народа, обычного для таких церемоний. Так что, должно быть, день рождения. Рассуждая этим манером, он коротко, пенисто сплевывал. Проклятая жажда… Внезапно он встал как вкопанный, щелкнул пальцами, и темноту озарила его молниеносная улыбка. Лучшая мысль за день только что пришла ему в голову.
Льня к цинковым стенам, Бельо Сандалио подобрался к охваченному празднованием дому, вытянул рыжую голову и заглянул в окошко: не свадьба, невесты среди танцующих пар не видать. "Ставлю на день рождения", - сказал он себе. Дождался, пока доскрипит граммофонный вальс, присел на корточки, просунул трубу меж прутьев решетки и задул.
"С днем рожденья тебя", словно брызги желтого хрусталя, разом заполнила маленькую комнату, и все застыли где стояли. В самых разных позах, округлив изумленные глаза, весельчаки переглядывались, а после замечали трубу, пускавшую по воздуху сладкую дрожь.
Не успел Бельо Сандалио доиграть, все, как будто отмерли, разразились аплодисментами. Мужчины смеялись, а женщины ласково приглядывались к этому симпатичному рыжему, улыбавшемуся из-за решетки во все тридцать два белоснежных зуба.
Хозяин дома, высоченный малый с густыми зачесанными кверху бровями во фланелевой рубахе и штанах на широких черно-красных подтяжках, вынес на улицу добрый стакан пунша. С хохотом, от которого подтяжки то смешно сжимались, то расходились, великан - Бельо Сандалио подумалось, что это вылитый его дед, - протянул ему большую мозолистую руку. "Словно ангелы вострубили", - сказал он. И покорнейше попросил трубача присоединиться к веселью. Внутри ему разъяснили, что отмечают не день рождения, а отъезд друга на родину в Тальку, на что Бельо Сандалио, не расставаясь со стаканом пунша и бронебойной улыбкой, сардонически отвечал, мол, хорошо, что не поминки.
Он исполнил пару всеми любимых вещиц, а потом его представили ни на минуту не умолкавшему и не перестававшему курить человеку, хозяйскому приятелю. Звали того Франсиско Регаладо. Был он жилистый и высохший, как мумия. Лишь на морщинистом лице искрами горели живые зеленые глаза.