Перу Анатолия Жукова принадлежит немало произведений, получивших признание читателей и литературной критики. Рассказы, составившие нынешнюю книгу автора, объединяются в единый цикл темой ответственности человека в современном обществе. Писатель одинаково хорошо знает как городскую, так и сельскую жизнь, а создаваемые им человеческие характеры объемны и художественно убедительны.
Содержание:
ПЕСНИ О ЛЮБВИ 1
НАДЕЖДА 7
"МУ-2" 10
ЧЕРНАЯ И БЕЛАЯ 14
УДОЧКА ИЗ ЕВРОПЫ 16
ВЕЧНЫЙ ДВИГАТЕЛЬ 20
КОЛОСКИ НЕСПЕЛЫЕ, НЕОБМОЛОЧЕННЫЕ… 23
ПРАЗДНИЧНЫЙ СОН - ДО ОБЕДА 26
МУЖЛАН 31
ОТ ОБИДЫ ИЛИ ОТ БОЛИ? 34
СЧАСТЛИВО ДОЕХАТЬ 37
ЧТО, КУМА ЛИСА, ПЛАЧЕШЬ? 39
ПЬЮТ ЖАЖДУЩИЕ 41
ДАЛЬНОБОЙЩИК 43
НЕОБХОДИМО ДЛЯ СЧАСТЬЯ 45
ПОСЛЕ ДОЖДЯ 50
ОПОЗДАВШИЙ ПАССАЖИР 53
АНГЛИЙСКАЯ ТРУБКА 54
ПОВТОРНЫЙ ФИЛЬМ 55
ПОСЛЕДНЯЯ ШУТКА ГУЛЯЕВА 57
ЛУННЫЙ СВЕТ 61
ПОИСКИ 64
ДОМУПРАВ С. КУЛИК 67
БЛИЗНЕЦЫ 69
ВЕСНОЙ 71
ЖИЛ-БЫЛ КУРЫЛЬ-МУРЫЛЬ 73
ВЕЛОКРОСС 76
РАССКАЗЧИК И ЕГО РАССКАЗЫ - (Послесловие автора) 77
Примечания 78
Необходимо для счастья
ПЕСНИ О ЛЮБВИ
Никогда я ее не любил, и она меня не любила. Дело это прошлое, давнее, не стоит вспоминать. И не надо вспоминать. Все. Конец. Точка.
Подумаешь, четверть века назад деревенский парнишка встречался с такой же несмышленой девчонкой на берегу пруда или у завалинки ее дома, - эка невидаль! А у завалинки к тому же стояли мы зимой, в трескучий мороз или в метель, когда поминутно шмыгаешь носом и вытираешь его варежкой, прежде чем поцеловаться, - смех, а не любовь.
А осенью мечтали о будущем, прячась от ветра и холода в соломе за ее коммунальным домом. Много там было соломы, четыре больших омета: каждая квартира имела свой - для топки печей. Дров в совхозе не давали, кизяк мы берегли к зиме, вот и топили осенью соломой. Сплошная проза. А тут - любовь. Не было ее, не могло быть.
Четвертый год шла война, из мужчин в деревне оставались только ее отец, который был управляющим нашего отделения, да три хромоногих, косоруких и кривобоких механизатора - они не подходили для фронта, а здесь, в тылу, где надо было сутками, месяцами, годами без отдыха выполнять тяжелую однообразную работу, здесь они были в самый раз.
Отец ее тоже болел, постоянно кашлял, часто мигал узкими глазами и засыпал на ходу, как старая лошадь. Как мерин Чалдон, на котором он ездил.
Смешно было глядеть, как они едут. То есть Чалдон тянет скрипучие дрожки, а ее отец сидит на них верхом, дергает вожжи и бормочет сонно: "Но, н-но, Чалтон, не путь упрямый, как Кришка Петров!"
Гришка Петров был моим приятелем, мы вместе учились в школе и работали на ККП - кто куда пошлет. Вернее, куда пошлет ее отец, полновластный наш командир.
Мы его слушались, и Гришка слушался, но, прежде чем послушаться, Гришка любил поспорить с ним, показать, что он не просто четырнадцатилетний подросток, а штатный совхозный рабочий, что он состоит на учете в отделе кадров, имеет продовольственную карточку рабочего и ежемесячно получает зарплату. То есть он взрослый человек, и нельзя его совать, как затычку, в каждую дырку.
А кого еще мог совать управляющий в прорехи и дыры большого совхозного хозяйства - солдаток и вдов? Но у большинства из них были ребятишки, оставались молодые бездетные вдовы да мы, подростки. А мы уже подросли настолько, что подглядывали за теми самыми молодыми вдовами и девчатами, когда они купались в нашем грязном, открытом со всех сторон пруду.
Купались они шумно, откровенно, раздевались донага: может быть, жалели свои разные штучки-лифчики, а может, обносились и уже не имели их, но, скорее всего, им просто некого было стесняться в нашей бабьей, выхолощенной деревне. Убогие механизаторы дневали и ночевали в поле, а управляющий если и приезжал домой, то все равно он видел не дальше трех - пяти метров: вдобавок к общему нездоровью у него была наследственная трахома, как и у многих чувашей.
Правда, у его жены тети Паши глаза были чистые, и глядела она за своим мужем зорко, пристально, как снайпер,- молодые вдовы боялись ее. А по виду была тихая, полненькая, благостная такая чувашка. Выйдет на крылечко, заслонится от солнца рукой и глядит в поле. А потом скажет, как вздохнет: "Во-он моя Хветор етет на красной шерепцу".
Негладко она говорила по-русски, зато по-чувашски шпарила как из пулемета, и наш серьезный управляющий боялся ее длинных очередей, когда возвращался с поля под утро.
А вот она, моя Лида, никого не боялась. То есть какая она моя, так просто, слова подходящего не найду, можно и по-другому назвать, как угодно ее можно назвать, только не примешивать тут любовь и все такое прочее. Не было этого, и, значит, ничего не было, и не стоит об этом говорить. И вспоминать не стоит, поскольку дело это прошлое, давнее. Никогда я ее не любил, и она меня не любила.
К тому же с отцом ее мы враждовали, когда учились в школе. Может быть, он и не виноват был, когда не давал нам лошадей в школу, но мы тоже были ни при чем, пробегая каждую неделю по шестнадцать километров в драной своей одежонке. Учились мы на центральной усадьбе совхоза (дома у нас была только начальная школа, как и во всех шести отделениях), жили в общежитии-интернате, а на выходной бегали домой. Всю осень, зиму и весну. А летом он запрягал нас в тяжелый совхозный воз наравне с лошадьми, которых жалел и берег пуще своих узких глаз. Будто осокой были прорезаны у него глаза - узкие-узкие. Ну, мы ему тоже задавали! Не на работе, нет, работали мы для фронта и его слушались, а в быту, так сказать. Разные каверзы подстраивали.
По утрам он вставал рано, затемно, а сенная дверь у них отворялась внутрь, вот мы этим и воспользовались однажды. Поставили им на крыльцо бревно и одним концом, верхним, прислонили его к запертой двери: откроет - и бревно повалится на него. Сделали это в воскресенье ночью.
В понедельник приходим утром в контору просить лошадь и едва удерживаемся от смеха: управляющий сидит за столом желтый от злости, на лбу синеет здоровенная шишка, а глаз не видать совсем - то ли от удара заплыли, то ли он прищурился так, негодуя на нас.
- Упирайтесь шуту-матери, сюк вам лошадь, упирайтесь свой школа!
На улице морозище - дух захватывает, валенки у нас драные, в сумках картошка - наверняка замерзнет за восемь километров дороги. Но моя… то есть его дочь Лида уже вышла на улицу, закутанная до глаз материной шалью, и, значит, надежды на лошадь в самом деле сюк. Перекладываем картошку за пазуху, прикрываем лица пустыми котомками и опять отправляемся пешком. Дорогой Лида рассказывает, что лошади живут на одной соломе, овса отец не добился, и утром, когда бревно ударило его в лицо, он вернулся домой чуть не плача.
Нам жалко ее отца, так ведь и убить можно, не фашисты же мы, надо придумать что-то другое. Он хозяин отделения, подвозить нас в школу обязан, есть постановление поселкового Совета. Конечно, мы пойдем и пешком, но из валенок у нас торчит солома, до весны так не дотянешь, на первый урок опять опоздаем.
Лида с нами согласна и, подумав, предлагает писать отцу доплатные письма.
Умница она была, моя Лида, умница и никогда нас не выдавала. Она была старше меня на два с половиной года, училась в девятом классе и выглядела уже взрослой девушкой - шестнадцать лет. И красивая она была: стройная, черноволосая, глаза большие, удлиненные.
Целую неделю мы писали управляющему печатными буквами - чтобы не мог узнать по почерку! - одинаковые письма: "Зачем было выкупать, когда нечего читать?" Остроумия немного, конечно, зато каждый день шесть треугольников относила Лида на почту, добросовестно опуская их в ящик. Шесть писем - шесть рублей. На другой же день Нинка, хлебовоз и почтарь нашего отделения, доставляла их адресату. За пять дней управляющий выплатил тридцать рублей и не знал, что делать. Попробуй он не выплатить - Нинка была бой-девка, с ней много не поговоришь.
Она появилась у нас весной сорок второго года, тощая, старая, и ее сразу поставили к хлебу, девка грамотная, жалко, если умрет. К тому же ленинградцы знают цену хлебу.
Нинка поправлялась долго - чужая пайка была для нее святыней, - но все же через год вошла в тело и стала молодой и веселой. Может, она и уговорила управляющего сдаться.
В субботу вечером за нами пришла лошадь - мы победили, ура! С этим известием я забежал в комнату девчонок и, радостный, обнял Лиду и чмокнул ее в щеку. Просто так, от избытка чувств. А она почему-то смутилась и поглядела на меня внимательно, серьезно.
В санях она сидела рядом со мной, часто поглядывала на меня, и в ее взгляде опять было прежнее смущение и серьезность. У ее дома, где мы сходили, она шепнула, слезая с саней: "Прихоти на прут в тевять".
Вот так и началась эта первая… не любовь, нет, какая же тут любовь!.. ну, дружба, что ли, хотя и друзьями мы никогда не были, всегда ссорились. Даже в ту первую встречу поссорились сразу.
Когда я пришел на берег пруда, как условились, в девять вечера, ее еще не было и я топтался на морозе, как идиот, минут десять, если не больше. А она пришла нарядная, разрумянившаяся, дышит часто, будто за ней собаки гнались, и - чмок меня в щеку:
- Страствуй, - говорит.
Вот тебе на! Весь день виделись, недавно разошлись - и "Здравствуй"!
- Привет, - сказал я. - Почему это мне надо стоять на холоде столько времени?
- Парышня всекта прихотит на свитанье после кавалера.
Вот это здорово: она, значит, барышня, а я уже кавалер. Чудеса!
- Ну и что мы теперь станем делать? - спросил я с неловкостью и беспокойством.
- Кулять! - Она взяла меня под руку.
Гулять! Хорошенькое гулянье, когда снегу тут по колено, а улицей не пойдешь - взрослых можно встретить, смеяться станут, матери еще скажут.
Но Лида повела меня именно в улицу. Мы шли молча и медленно - гуляли! - она все никак не могла отдышаться, и я догадался, что она волнуется, - может быть, тоже боится встреч со взрослыми, мать у нее строгая, задаст перцу этой "парышне".
Мы прошли молча всю улицу, слушая скрип снега под собственными шагами, и повернули обратно. Вначале мне было внове слышать ее сдавленное дыхание: со мной встретилась и волнуется! - но потом стало обидно: иду и молчу, как тюфяк какой, слова не могу придумать к случаю. И она, такая бойкая, озорная, только прижимает крепче мою руку да трудно дышит.
- Что ты все дышишь и дышишь, - сказал я с досадой, - брось!
А она вдруг заплакала:
- Мне уж и ты-тышать нелься… первое свитанье… ничего нелься, тура ты сопливый! Тумаешь, я тепя люплю, та?.. Пыли пы всрослые парни, век пы к тепе не потошел!..
Я растерялся. С детства я не выносил слез, а тут она почти рыдала, такая большая, в девятом классе учится, а не в седьмом, как я, и плакала громко, укоряя меня и проклиная.
Взрослых парней у нас действительно не было, ни в деревне, ни в школе: ребята двадцать седьмого года рождения уже служили в армии, а весь двадцать восьмой и двадцать девятый годы взяли в ФЗО. Как раз ее ровесников. Она тоже последний год учится: весной старшие классы в школе закроют - и в совхозе останется лишь семилетка.
- Ладно, не плачь, - сказал я, чтобы ее успокоить. - Ты хорошая, и я тебя люблю.
Она сразу перестала всхлипывать и остановилась, заступая мне дорогу:
- Правта, люпишь?
- Правда. Ты красивая, об этом все бабы говорят. И мать моя тоже. Отец, говорит, у них моргослепый, мать тоже невидная, а дочь вышла на загляденье. Девкой уж стала - все при ней.
Лида порывисто обняла меня за плечи, стиснула и поцеловала в губы - долго поцеловала, больно. Вроде как укусила.
Смущенные, мы пошли дальше, к ее большому четырехквартирному дому. Сердце у меня билось часто, настороженно, будто я шел воровать хлеб, а дыхание стало коротким и прерывистым.
- Ты что так тышишь? - спросила Лида с улыбкой. - Прось!
- "Прось!" Говорить бы хоть научилась, русскую школу кончаешь, отличница.
- Научусь, я теперь научусь, вот увитишь!
Мы подошли к ее дому и встали у высокой завалинки, где не было ветра. Лида расстегнула свое длинное пальто и его полами обняла, прикрыла меня.
Так мы стояли долго, спокойно, мне было тепло от нее. Деревня наша уже засыпала, тусклые огоньки в домах гасли, и только в небе морозными искрами дрожали зеленые звезды.
- Ты правта меня люпишь? - спросила Лида.
- Я ведь говорил.
- Токаши.
- Как же я докажу, чем?
- Поцелуй!
Я неловко ткнулся носом в ее щеку, чмокнул. Она засмеялась.
- Нос у тепя холотный-холотный. Как у сопаки. Тавай теперь я. - И опять поцеловала в губы долго и больно.
- Сама ты собака, - сказал я, снова задохнувшись. - Нашла доказательство - кусаться!
Скоро, однако, я понял, что поцелуй действительно служит верным доказательством любви. В альбоме Лиды, который она дала мне почитать, были выписаны изречения знаменитых писателей, и среди них выделялась строчка, подчеркнутая химическим карандашом: "Не давай поцелуя без любви!" А целоваться было все приятней, это волновало, теплей становилось в морозные вечера.
В альбоме было много песен о любви - и старых, которые пели до войны наши родители, и новых: "На позицию девушка провожала бойца", "Землянка"… - много песен. Но самой задушевной у Лиды была "Песня о первой любви". Эту песню она пела редко, в особых для нее случаях, и в альбоме ее не было. Может быть, поэтому я и не запомнил слов, забыл мелодию - осталось впечатление чего-то грустного, журчащего, как ручеек, заветного. Кажется, там говорилось о женщине, которую любит достойный, надежный муж, а она все время думает о первой любви и ищет своего любимого.
Лида и меня приохотила к песням, до дружбы с ней я был как-то равнодушен к ним, любил больше частушки. Она подарила мне толстую тетрадь в матерчатом переплете - настоящая драгоценность к концу войны, когда в школе мы писали на газетах, - крупно вывела на обложке "АЛЬБОМ" и открыла его изречениями писателей о сущности любви. Дальше следовали песни, которые я добросовестно списывал из ее альбома, из книг, из старых песенников - те, что нравились. Где сейчас тот альбом? Интересно бы посмотреть.
В благодарность за альбом и песни я стал учить Лиду правильному русскому произношению и читал с ней одни и те же книги - чтобы иметь одинаковые взгляды на жизнь, как она мне посоветовала.
Встречались мы каждую субботу и воскресенье, а на неделе почти не виделись: во-первых, станут дразнить ребята, во-вторых, режим был строгий - в десять часов отбой, в комнату девчат заходить без дела не разрешалось, до отбоя мы учили уроки под наблюдением сварливой воспитательницы, а днем встречаться не было возможности - Лида училась во вторую смену. Я и тосковал и в то же время радовался тому, что ей повезло: вторая смена занималась с часу дня, когда на улице становилось потеплей, и к этому времени можно было выспаться, а мы вставали затемно, в семь часов, комната за ночь выстывала, на улице трещал мороз или мела метель, уходили мы без завтрака, и просыпаться не хотелось.
Будила нас уборщица Чекмариха, крикливая маленькая татарка, которая люто ненавидела нас за озорство, дралась с нами и безмерно любила. До сих пор я не понимаю, как в этой морщинистой тощей женщине умещалось столько злости и жалости одновременно.
Вечером, выгоняя нас из коридора, где мы, если не было воспитательницы, играли в чехарду, Чекмариха свирепо хлестала веником даже по лицам, разъярялась, как кошка, готовая выцарапать нам глаза. А утром ее словно подменяли. Голос радостный, руки чуткие и бережные, - то по волосам погладят, то пятку пощекочут, - а слова звучат сладкой музыкой:
- Ребята, вставай - суп мясной, каша молошный!
И помогла нам собраться, застегивала пуговицы, укрывала тряпками шеи, совала крохотные огрызки сухарей:
- Холодно, ребята, спаси вас аллах, холодно, сохрани, Христа ради!
У В школе не было, конечно, ни столовой, ни буфета, ничего такого утешительного. Учителя тоже приходили полуголодные, не отдохнувшие - почти все они работали в две смены, уносили с собой на ночь вороха тетрадок, - и первый урок, если это не география и военное дело, проходил в полусонном состоянии.
Географию у нас вел старый киевский ученый Иван Игнатьевич, участник многих географических экспедиций, доктор наук. В совхозе он оказался после эвакуации. Доктору наук, профессору, наверное, нашлось бы место в городе, но он был очень стар, восемьдесят с лишним лет, и попросился в сельскую школу. Такой чудак. Будто в сельской школе работать проще, чем со студентами.
У него была большая белая борода, большая блестящая лысина и большой пузатый портфель, в котором он приносил разные диковинные вещи.
- Вот этот камень с острова Мадагаскар, - говорил он, пуская по рукам гладкий голыш в синих прожилках, и начинал рассказывать об этом острове, где он побывал с экспедицией в 1902 году. - А вот эта штучка представляет собой осколок кораллового рифа, взятый мною неподалеку от острова Святой Елены, где жил и умер в изгнании Наполеон.
Вместе с географией поднималась история, она стояла перед нами в образе крупного белобородого старика, сутулая, опираясь на тяжелую палку. Иван Игнатьевич рассказывал о своих кругосветных путешествиях, о заморских экспедициях, о своей почти вековой жизни, - он сам был живой историей, три года назад эвакуированный к нам из Киева - древнего корня русской государственности.
Ходил Иван Игнатьевич в серой толстовке, на которой были нацеплены значки, медали и какие-то жетоны. Когда урок заканчивался, мы провожали его до учительской, тыкали пальцами в его регалии и наперебой спрашивали, что это такое.
- Медальон, - терпеливо отвечал Иван Игнатьевич, отступая, перед нами. - Преподнесен мне после успешного завершения первой экспедиции в тысяча восемьсот девяносто восьмом году…
Очень он был старый.
А военное дело вел гвардии лейтенант Мрий, двадцатитрехлетний седой парень. В совхозе у нас говорили, что он был ранен в душу и демобилизован из армии по нервному заболеванию. Гвардии лейтенант Мрий был награжден орденом Ленина, двумя орденами Красного Знамени и медалями "За отвагу" - двумя или тремя, не помню точно.