Щедрый вечер - Стельмах Михаил Афанасьевич 3 стр.


- Чего–то вы никогда не осчастливите нашу хату, так дай, думаю, по–свойски загляну к вам перед дождем, - сладкоречиво заговорил дядюшка и этим немало удивил нас всех.

Отец исподлобья глянул на него:

- А откуда вы знаете, что будет дождь?

- Имею в своих костях календарь: зайдет в них ломота - жди непогоду. Добрый вечер вам.

- Добрый вечер. Вас, вижу, груша приворожила?

- Вот и не угадали, Афанасий. Что груша? Куда она денется? Вы сначала рассердились на меня, а потом сами поняли, что она моя. Как говорят, и просо мое, и воробьи мои.

- Не ваше просо и не ваши воробьи, - сразу рассердился отец.

- И между святыми бывает ссора, - не сердится дядюшка. - Послушаем, что скажут об этом люди.

- Вы уже имеете свидетелей?

- Подбираю, подбираю, Афанасий Демьянович. Я не привык, чтобы мое, пусть даже копеечное, пропадало, потому что за копейкой и рубль упустишь. Вот так, а не иначе надо жить–хозяйничать. Но теперь такое время, что всякий норовит обидеть барина–хозяина… А это правда, что наш царь–государь собрал за гряницей аж миллион армии?

- Давно уже ваш царь–государь лежит в земле.

- Э, не говорите, в земле лежит его двойник. А сам царь–государь за гряницей силы собирает.

- Это вы меня пугать пришли? - отец злорадно подсек дядюшку.

- Да что вы, Афанасий? - развел руками крепыш. - Зачем мне кого–то пугать, когда сам в революцию был пуганый. Я к вам по делам кумерции.

- Кумерции?!

- Ну да! Может, ваше помирится с нашим. Вот сорока на хвосте принесла, что вы собираетесь переселяться.

- Сорока ваша не солгала.

Мать и я вздохнули. Но дядька Владимир не услышал нашей печали и бодро продолжал:

- Это правильно делаете, что собираетесь в степи. Там и земли больше, и после голода столько крещенного люду вымерло, что дом, а не этот погреб за бесценок приобретете. Вот я и заглянул к вам: не будем ли сватами?

- Что же вы сватать пришли? Мою хату?

- Зачем мне эта коптильня? Вот ваша десятинка над трактом пригодилась бы мне. Правда, не очень она удобная, вытопчут ее на распутье, да и земелька тоже могла бы лучшей быть, - хитренько охаивает наше самое большое богатство, чтобы сбить цену. - Но, если гноить ее, что–то бог зародит.

- Вы, пока не очерните, до тех пор не купите? - заступается мать за нашу десятину.

- Разве я неправду говорю? - косится дядюшка на мать, коснувшись рукой кармана, спрашивает у отца: - Как вы на это, когда я то?

- Разве вам выгодно к своим девяти знаменитым десятинкам иметь мою, расхристанную?

- Выгодно! Выгодно, Афанасий, для круглого числа! Во всем люблю круглые числа. Даже жену брал только с круглым числом - шестнадцатку. Было бы ей семнадцать лет - не женился бы, - и дядюшка Владимир захихикал, довольный своей остротой.

Я никогда не видел его таким разговорчивым. Он всегда сидит на людях, как колокол безъязыкий, прячет в себе слова, как сокровища в земле. А это, вишь, даже шутить изволил. Вот как кумерция развязала язык. Теперь бы ему, наверно, и тетка Марийка позавидовала.

Я так начинаю сердиться на дядюшку, таким кошусь на него глазом, что даже отец изумленно глянул на меня. А дядюшка Владимир дальше прял свою пряжу, как паук паутину, жалел нас, желал счастья и все расхваливал те края, где люди не имеют затруднения с землей.

- Там середняку нарезают даже по двадцать - двадцать пять десятин, а здесь тяжело сеять, когда незачем пахать.

- Чего бы вам, Владимир, не поехать туда? - отозвалась сквозь слезы мама.

- Мне? - обалдел дядюшка. - Как это? И зачем это мне? Что мы - хуже людей! - но сразу же спохватился, что ляпнул лишнее. - Я, женщина добрая, уже и здесь приспособился к своим недостаткам, к своим десятинкам. Это не та роскошь, когда чернозем на сажень залегает, но без хлеба не оставит. Так будем сватами?

- Вы же говорили, что не имеете за душой ни копейки, - съязвил отец.

- Для вас вытрясу последнее, - расщедрился дядюшка. - Чего не дотрясу - одолжу, на чью–то белую бумагу всю душу заложу. Какую же цену правите за свою десятинку?

- Сто двадцать рублей золотом.

- Что–что?! - притворно не расслышал дядюшка и повернул к отцу заросшее ухо.

- Сто двадцать говорю.

- Сто двадцать! - пришел в ужас дядюшка, развесил губы и выкатил глаза на отца. - Бойтесь, Афанасий, бога и людей. Красная ей цена - шестьдесят рублей, но я вам, по–свойски, наброшу еще десятку. Знайте мою доброту.

- Разве вы когда–то не разминулись с нею?

- Ой Афанасий, Афанасий, держите свои насмешки хоть на кончике языка… Так за семьдесят отдадите? У меня же пятерки, как звезды в жатву, - с самой луны отлиты.

- И где они взялись у вас?

- Где? - спохватился дядюшка. - Это длинная сказка. Так давайте свою руку - позолочу ее. Где уж мое ни пропадало!

Начался тот скучный торг, когда один много просит, а второй мало дает.

Отец понемногу спускался вниз, а дядюшка еще медленнее, как слизняк, полз вверх. Торг повис на девяноста рублях и дальше - ни тпру, ни ну.

- Вот все на небе святые видят, что переплачиваю! - добрался–таки дядюшка до неба и вынул из кармана залосненную кубышку. Что–то в ней звякнуло, и скупец, как музыку, уловил тот звон, потемнел, чувствуя разлуку с ним. - Так девяносто рублей?

- Прибивайтесь уже к круглому числу, которое вы так любите.

- Сам бог–отец видит - от души отрываю! - аж руки протянул вверх, потом устыдился, потому что негоже поднимать их к всевышнему с кошельком.

Отец покачал головой:

- Ох, Владимир, Владимир, заведет вас алчность и сребролюбие не к богу, а в следы беспятого.

- Какое там сребролюбие! Чужие деньги и дурак считает во снах, - рассердился дядюшка, и глаза его закаменели.

Не знаю, как уж оно случилось, но кто–то меня дернул за язык, и я неожиданно для себя и для всех встрял в торг:

- Дядя Владимир, и зачем так торговаться, если вы деньги мерками меряете?

В доме сразу стало так тихо, что песня сверчков грохнула, как свадебная музыка.

- Что это?! Что?! - оторопел, растерялся, вытаращился и начал наливаться свекольным соком дядюшка, а мать заслонила ладонью рот и стремглав выскочила из хаты.

Я присмирел, с опаской присматриваясь, как злость скачет по лицу дядьки.

- Что это? - еще раз повторил дядюшка и, качаясь, встал со скамейки.

- Ничего, Владимир. Ну, ляпнуло себе что–то перед сном это дремало. Разве оно, глупенькое, что–то соображает? - примирительно сказал отец.

- Э, нет, нет! Не дурите мою голову: я тоже ум не в решете ношу. Это ваше дурноколенное глумление, все ваши балагуры и насмешки отозвались в нем! - визжал гость. - Я всегда знал, что вы на меня зуб имеете. И мальчика настраиваете на меня! Я тоже!.. Я… я… я!.. - дядюшка дрожащей рукой всунул кубышку в карман и, захлебываясь от негодования и обиды, вылетел из хаты.

- Вот сторговались, вот выпал редкий вечер, - сказал в сердцах сам себе отец и смерил меня теми глазами, в которых и следа не осталось от чертиков. - Ну?

Я сник, наклонил голову, догадываясь, что оно стоит за тем "ну", и размышлял, как бы тихо подобраться к двери. Но как раз отец встал посреди хаты, навис над моей головой, что сама опустилась вниз.

- У тебя, скандалист, глаза не сгорели от стыда?

Мигнул я веками раз, мигнул второй раз - убедился, что глаза не сгорели, и дальше ни звука.

Тем временем из овина вошла мать, встала у печи, не то улыбаясь, не то кривясь.

- Ты, умник, в рот воды набрал или губы зашил? - строго допытывается отец. - Выгнал дядьку и молчишь? Ну, скажи еще хоть слово!

- А что мне говорить? - пожимаю плечами и снова мигаю веками - нет, глаза все–таки не сгорели.

- Откуда же ты, бестолочь, знаешь, что дядюшка деньги мерками меряет? Ты у него, может, соучастником при этом был?

- Нет.

- Значит, не соучаствовал, - устанавливает отец истину. - Так где выкопал такое?

- Как скажу, вы еще больше рассердитесь.

- Куда уж больше. Не мни свое слово - говори!

- Так вы же это сами говорили о дядьке Владимире.

- Я? - удивился, нахмурился отец и неожиданно улыбнулся. - Таки говорил! И хоть ты, закоперщик, имеешь уши, как разваренные вареники, но зачем встрял в разговор взрослых? Зачем?

- Я же, отец, хотел помочь вам, - невольно коснулся руками своих обиженных ушей.

- Дождались помощника! Вот некому отодрать хворостиной босяка! - отец погрозился на меня пальцем, а дальше глянул на маму. - Это не ты ли его настропалила?

- И такое вы сказали? - будто с укором покачал я головой, потому что уже видно было, что мне сегодня не перепадет по загривкам. - Разве же я не знаю, как у нас меряют деньги?

- А как? - вздохнув, поинтересовался отец.

- У нас чьи–то деньги меряют, как картофель: и телегами, и мешками, и мерками, и котлами, и горшками…

- Ох, и мудрый же ты. Все заносишь в свою голову. Гляди, чтобы за это когда–то не отвечала она: беда всегда за умных цепляется. - И уже с улыбкой обратился к матери: - А видела, как этот засядько лепетнул из хаты?

- Да видела, - вздохнула мать, постлала мне постель и, задумчиво улыбнувшись, сказала: - Спи, дитя, пусть твоя судьба растет…

Как хорошо прозвучали мне эти слова, приблизили к нашему дому–овину судьбу, ту нелюдимую женщину, которая не очень спешила встретиться с людьми.

Засыпая, я слышал, как родители снова начали спорить, и в свой сон захватил материнские слезы. Они сначала будто падали на землю, а дальше поднялись вверх и смешались со звездной пылью… Разве так может быть? Пока подумал над этим, передо мной расступилась хата, село, и я оказался в бескрайних степях перед удивленным табуном дроф. Они сейчас не знают, что им делать: или убегать, или идти ко мне. А за птицами, которые сбились вместе, выгибается, седеет и темнеет ковыль, а к нему синим цветом прибивается море.

Потом сон переносил и переносил меня и к наклонившейся ржи возле ветряков, и к якимовской загородке, возле которой настороженно стоял барсук с барсучатами, и к тому лесу, где меня уже ждали огорченные, как дети, подосиновики. Враз они заговорили человеческим языком:

"Михайлик, не уезжай в степи…"

"Разве же я хочу ехать?" - говорю подосиновикам - и они понимают меня, с сочувствием покачивают своими шапками.

И в это время кто–то тряхнул мое плечо.

- Михайлик, Михайлик!

Я просыпаюсь и в дремотном лунном сиянии вижу наклонившегося надо мной отца.

- Чего вам? - привстаю с топчанчика. - Еще же совсем рано.

- Ну да, рано, дитя, - соглашается отец. - Ты не знаешь, где мама?

- Мама? - сразу же соскакиваю на пол.

- Ну да, - грустно–грустно смотрит отец в окно. - Проснулся, а ее нет.

- Где же она может быть? - ужасаюсь я.

- Не пошла ли прощаться с десятиной? Ну, спи, спи, - отец успокоительно кладет руку на мою голову и выходит из хаты.

Скрипнула калитка, а дальше зазвенели ворота - отец пошел в поле. Испуганный и растревоженный, я выскакиваю в затопленный лунным наводнением двор.

Над огородами, журавлями и подсиненными жилищами маревом дрожал тихий росяной сон. В нем еле–еле шевелилось спящее село. И только на невидимой леваде не спал коростель. На мураве, подплывая тенью, лежала Обменная. Она взглянула на меня, вздохнула, а в ее глазах сверкнула то ли слеза, то ли росинка. Надеясь на чудо, я в мыслях спрашиваю ее: "Где же моя мама?" Но чуда не произошло: лошадь молчала, как надлежит ей молчать весь век.

Тогда я решаю тоже податься в поле. Спросонок загудели ворота, и я оказываюсь на улице под тенями наших ясеней и вишен тетки Дарки. Здесь я сразу стал меньшим, а мир - большим, и лунный туманец прорастал из него и плыл по нему, цепляясь за овощи, плетни, деревья. На другом краю улицы показалась фигура отца. Я хотел крикнуть, броситься вдогонку за ним, и тут что–то зашелестело под забором. Я подался назад, а на дорогу осторожно вышла ежиха, в рту она держала маленького ежика. Прислушиваясь к миру, ежиха остановилась, повела головой, а дальше перебежала улицу, зашуршала в бурьяне и перебралась в наш огород.

Встревоженный, удивленный, я смотрю ей вслед, приклоняюсь к плоту, а в это время что–то зашелестело в углу сада; оттуда, из теней, медленно–медленно, пошатываясь, вышла мать. Вот она подошла к яблоне, прислонилась руками и лицом к ней и что–то зашептала, перемешивая слова и вздохи. То ли она прощалась с деревом, то ли рассказывала ему свою печаль? Дальше, словно лунатик, мать пошла на огород и остановилась возле головастого подсолнечника. Она тоже заговорила к нему, а он молча покачивал головой, будто и ему была понятна человеческая печаль.

И мне показалось, что мать касалась руками не подсолнечника, а наклонила к себе мою голову. Всю тревогу как рукой сняло. Успокоенный, я улыбнулся миру, дедушке месяцу, и меня сразу оплетает росяной сон. Он так одолевает меня, что я едва дохожу до хаты и падаю на топчан. Засыпая, еще услышал, как вошла мать, как укропом, подсолнечником и росой запахли ее одежда и руки, легко повеяли над моими видениями.

Через то беспокойство ночью я проснулся прежде обычного и стал прислушиваться к рассвету.

Я и поныне прислушиваюсь к рассветам! Меня и поныне волнует, как рассвет собирает еще темные росы, собирает с небосвода звезды, сладко зевая, бредет посреди туманов, отворяет двери какой–то хаты–белянки, посылает девушку по воду, а дальше приотворит те двери, за которым ночевало солнце, и улыбнется, довольный своей работой. Я и поныне встречаюсь с солнцем в поле, в лесах или на реке и приучаю к этому своих детей…

В дом входят родители и молча удивляются, что я уже встал. В межбровье отца собрались хлопоты, а материнские глаза, видно, и сегодня купались в слезах. Пока я это прикидываю в мыслях, на дворе отозвалась утка: "Тах–тах–тах".

- Кого бы это так рано? - взглянул отец на мать - видно, ему хотелось, чтобы она заговорила к нему.

И мать, заглядывая в печь, грустно сказала к огню:

- Кто его знает? Может, Дарка.

Но это шла не тетка Дарка, потому что в дверь кто–то тихонько постучал.

- Заходите, заходите, - мать выхватила из огня кочергу и поставила в уголок.

Двери отворились, и мы все с удивлением увидели на пороге смущенную Любу. В руках она держала зеленоватый кувшин с земляникой.

- Доброе утро вам, - поклонилась Люба.

- Доброе утро, девчинятко. Ты чья? - удивилась мать.

- Я, тетушка, Люба, - несмело сказала девочка и пошатнулась, как камышинка.

- А-а! - сразу же догадалась мать. - Проходи, проходи ближе. Ты к Михайлику?

- Нет, тетушка, я к вам.

- У тебя к нам есть дело? - удивился отец и грозно взглянул на меня. - Это ты, умник, уже что–то натворил? Давно на твоих плечах не танцевал ремень.

- Вот вечно вы на меня! - обиделся я.

- Что же у тебя, моргуха, к нам? - подошел отец к Любе и с любопытством посмотрел на ее свежевымытое смуглое личико, на заботливо заплетенные косички и те окостеневшие пуговицы на блузке, которые чего–то оскорблено надули щечки.

Люба подняла голову и грустно посмотрела на отца.

- Михаил мне сказал, что вы собираетесь ехать аж туда, где совсем нет лесов, так я вам принесла земляники, потому что ее там тоже не будет, - протянула отцу кувшин и уже совсем тихонько прошептала: - А мы с Михайликом не хотим, чтобы вы ехали.

- Ты смотри, - растерянно сказал отец и даже замигал веками. Он поставил кувшин на стол и одной рукой прижал Любу к себе.

Возле печи всхлипнула мать и вознамерилась выйти в овин.

- Подожди, Ганя, - кротко остановил ее отец. - Не видишь ли, что теперь малые начинают учить старших?

- Может, послушай их, Афанасий?

- Да наверное, придется послушать, потому что, гляди, и не будешь знать, где тебя по ночам искать, - согласился отец.

- Ой, спасибо, дядечка… Еще раз спасибо, - сказа Люба, наклонилась, взглянула на отца. - Я вам два раза сказа спасибо, а дальше не знаю, как уже надо благодарить…

- Спасибо, доченька, и тебе и за землянику, и за то, что пришла к нам, - сердечно сказал отец.

А Люба радостно посмотрела на меня и впервые улыбнулась в нашем доме, и улыбнулись все ее надувшиеся пуговицы…

Раздел второй

В эту ночь я во всех снах плыл на лодке - плыл по воде, по росе, по траве и даже по чьей–то конопле, которая стояла, как Дунай. И из полузабытья тоже выплывал, будто на лодке.

Еще не размыкая глаз, я всем телом ощущаю согласие в нашей хате, слышу, как приятно воркует, обвивается вокруг маминого голос отца, как по–молодецки выводит "го–го" огонь в печи, как ужом шипит на него кипяток, как ароматно мотается по полу полынный веник. И в моих ушах аж зазвучали–затанцевали свадебные песни:

До нас, невістко, до нас,
А у нас все гаразд:
Сама піч хліб пече,
Віник хату мете.

Я сразу закрытыми глазами вижу эту свадебную печь с зарумянившимися буханками и веселею.

- И чего оно еще улыбается себе? - печально говорит мать, полагая, что я сплю.

- Наверное, и в снах читает какую–то книжку, - кротко отвечает отец.

- Ноги вон потрескались на росе, словно деревянные.

- На росе потрескались, на росе и заживут.

- Хоть бы на какие лапти разжиться ему, - жалеет меня мать.

- Пусть ногами чувствует землю, - так скорее и танцором, и человеком станет.

На отцовские слова я говорю: "Ги" - раскрываю глаза и сразу же привстаю с топчана. Отец глянул на меня, удивился, насмешливо сузил один глаз и будто с большим почтением спросил:

- Хорошо ли спали, сухими ли встали?

Я снова говорю: "Ги" - и смеюсь. А отец, запрятавши насмешку под укороченные усы, уже заходит с другой стороны - начинает меня нахваливать:

- Что значит хозяйский ребенок у нас: как спит, так не ест, а как ест - не дремлет.

- А чего же дремать возле миски? - беззаботно отвечаю и, сколько могу, высовываюсь в окно, потому что за ним уже начинают светлеть порички.

- Хочется зеленухами оскомину набить? - угадывает отец мое намерение.

- Очень они мне нужны! - и я начинаю смотреть поверх куста поричек, будто он совсем меня не интересует.

На огородах еще вылеживается туман, где–то возле бондарского колодца его расклевывают петухи, а за петухами косарь отбивает косу, а за косарем на леваде отзывается коростель, а за ним из самой дороги выходит солнце, и придорожная верба роскошествует в его короне.

А вот на улице появляется с граблями на плече надувшийся дядюшка Владимир, воткнувший взгляд в свои ноги. Вот он увидел возле них наших кур, ухватился обеими руками за грабли, махнул своим оружием, и куры, теряя перья, взметнулись выше плетней.

Назад Дальше