Щедрый вечер - Стельмах Михаил Афанасьевич 2 стр.


- У такого возьмешь взаймы: ему и душа дешевле гроша. И для чего он живет на свете? Неужели только для того, чтобы жрать и гноить деньги в земле?

- Гноить? Неужели Владимир такой денежный?

- Еще спрашиваешь! - уверенно ответил отец. - Он ночью свои деньжищи мерками меряет и все в землю упаковывает.

- Тоже мерками закапывает? - улыбнулась мать, а я засмеялся, потому что вдруг представил, как дядюшка ночью втайне канителится со своими сокровищами.

- Ты чего зубы скалишь? - удивился отец.

- Потому что есть что скалить, - еще больше разбирает меня смех, а из глаз аж вытрясается дядьково серебро–золото.

- Хохочет, аж нос вытанцовывает. И чего?

- Потому что вы такое несусветное скажете о деньгах.

- Почему же несусветное, когда люди так говорят, - примирительно бросил отец.

И в самом деле, у нас люди чьи–то деньги мерили, как картофель: и телегами, и мешками, и мерками, и котлами, и горшками. А о своих большей частью говорили так: дал бог копеечку, а черт дырочку, да и попала божья копеечка в чертову дырочку.

Это еще хорошо, когда прорывалась одна дырочка. Но, к сожалению, теперь у людей было столько наделано дыр, что и мудрый не знал, как оберечь свою безбедность от бедности…

Обсели они и нас, и так обсели, что отец бросался во все стороны, словно рыба в сетке. А это поехал было на заработки в Одессу, и там ему улыбнулась судьба: добрые люди присоветовали переселиться в те Херсонские степи, где целина еще до сих пор ждет пахаря. Отец достаточно верстал степные дороги, находился по селам, от которых только–только отошел голод, и люди нашли ему земельку, что вдовствовала без сеяльщика.

Домой отец приехал не то с радостью, не то с кручиной и привез нам единственный подарок - пучок седого ковыля. Глянула мать на него, вздохнула и загрустила:

- Вот и я там, в степи, сразу поседею, как эти опилки.

- Я тебя и седую не брошу, - утешил отец.

- Зачем нам эта Херсонщина?

- Как зачем? Земля там жирная, как масло. А пшеница в добрый час стоит, как Дунай, а подсолнечники сами отряхивают росу пополам с маслом.

- Мне и наши подсолнечники хороши, - не позарилась мать на далекие богатые земли: она боялась потерять свои бедняцкие заплаты и свое самое большое богатство - ту между дорогами десятину, которая ногами упиралась в широкий липовый тракт, а головой чуть ли не касалась ветряка.

- Как дадут за нее сто рублей золотом, продадим - и в дорогу, - сказал отец вчера и так поразил маму, что она аж приболела.

Отец тоже растревожился, пошел куда–то, а мать, посидев на току, грустно сказала мне:

- Имеем теперь, сынок, аж три кручины, как тот соловей, что свил гнездо низенько. Первая - нет человеческого жилья, вторая - земелька стоит перед торгом, а третья - предстоит неведомая дорога, как горе. Ты также проси отца, чтобы никуда мы не ехали за тридевять земель. Разве давно на этой Херсонщине голод косил людей, как траву? У нас если и не уродит в поле, так лес хоть немного поможет - грибов, или желудя, или кислицу даст… У нас весной даже кладбища цветут. А там и деревца не увидишь - разве что когда–то в сон забредет.

Мне тоже стало страшно: как же можно обойтись без деревьев, без леса, без подснежника, без черешен, без родников, без грибов, земляники? Вот и сейчас вся наша хата пахнет земляникой, в одно окно заглядывает старая груша, а во второе - яблоня, которая всегда напоминает мне бабушку. Разве это не роскошь? Нет, далекая неизведанная степь не радовала душу малого лешего…

- Умывайся, умывайся, дитя, - торопит меня мать, режет горбушку жернового хлеба и наливает из певучего кувшина сизое, еще с вечерними тенями молоко, тоже дышащее земляникой.

Я даже спросонок замечаю, как кручина не отходит от матери. В ее теперь линялых, как перезрелые васильки, глазах аж клубится тоска.

- Чего вы, мама?

- Что тебе, Михайлик? - встрепенулась она и туманом глаз своих взглянула на меня.

- Чего–то вы такие сегодня утром вымотанные. Или, может, приболели?

- Ничего, ничего, это я так себе, - и враз такая печаль налегает на нее, что загрустившие веки начинают дрожать, как у обиженного ребенка.

- Не надо, мамочка, - припадаю к ней.

- Ну да, не надо, - соглашается она, а несколько капелек падают на мои волосы, и мать закрывает их от слезы мозолистой рукой. - Ой, бить бы меня, да некому: плачу, как свечечка. Езжай, Михайлик, езжай и насматривайся на леса, потому что кто знает, увидишь ли их еще…

- Вы не убивайтесь, мама: как–то оно будет, - хочу успокоить ее, но не знаю как.

- Да как–то будет. Только ой как не хочется бросать свои богатства! Ну, как я брошу тебя? - с болью и горькой улыбкой спрашивает у яблони, на которой гнездятся кривобокие, с белым пушком плоды.

Яблоня покачивает ветками, колышет своих деток и молчит.

- А может, мама, вместе упремся на своем и как–то переубедим отца?

- Ох, как тяжело переубеждать его. Целую ночь сегодня ссорились и грустили. Ему тоже нелегко: так помрачнело на душе, аж гремит… Может, в степи свободнее людям, но душа лежит к своему, к своим лугам–берегам. А там, в степи, не то что леса, даже луга, левады не найдешь. Там не услышишь ни соловушки, ни кукушки, ни удода, ни коростеля.

- Ой! А какая же там птица проживает?

- Очень большая - дрофа, против нее гусь такой мелкий, как селезень против гуся. Но дрофа не поет. А что же это за птица, когда есть перья, а нет голоса? Вот у нас как запоет соловей, так и звезды приближаются.

- А отец где?

- Еще и не рассвело, как ушел в леса.

- Зачем?

- То ли прощаться с ними, то ли, дай бог, работу искать. Накричал на мои слезы и ушел.

В нерадостных мыслях я выхожу на хмурый без хаты и шалаша двор, где под зубами Обменной, как невидимый огонек, потрескивает плотный подорожник. Увидев меня, лошадь тряхнула гривой, подняла голову и игриво заржала, ибо что ей с того упрямого подорожника, - в глазах ее тоже стоят искупанные в тумане и птичьим пении леса. Я отворяю ворота, вскакиваю на Обменную и выезжаю на темную от росы дорогу.

Сегодня и солнце за тучами тлело мне, и мысли потемнели мои, а между плечами все шевелился холодок. Даже свою голубую дубраву я встречаю с грустью, хотя в ней, так же, как и раньше, куют кукушки и так же пахнет земляника.

Перед поляной плакучая береза сыпанула слезами, как мать, за ней всхлипнул невидимый родник и снял с себя клубочек тумана.

И почему–то такая тоска охватила меня по этим лесам, по таинственным просекам в них, по растерянным в урочищах пасекам, по тем лужайкам, где так хорошо цветет марьянник и золотарник, и по тем подосиновикам, которые будут ждать тебя после жатвы, что я совсем растревожился, а дальше повернул удивленную Обменную на дорогу, ведущую к якимовской загородке. Может, там днюет Люба, так хоть расскажу ей о своей кручине и заблаговременно прощусь со школьницей, которая, что ни принесет в школу, всем до крошки поделится, - вот уж характер компанейский имеет, как мальчик.

В ограде за жердями еще дремало в тенях, в росе и бабочках высокое разнотравье. Над ним отяжелевшие пчелы перебирали невидимые струны, при его корнях темнела влажная земляника. А ветерок все увивался возле травы, все будил ее и тех ленивых бабочек, которые накрыли крылом крыло и не сокрушаются. Разве же им в степи, на Херсонщину переселяться?

- Михайлик, эй–эй! - прозвучал из лесу голос, а за жердями отозвалось то место, где издавна проживает певучее, как тетка Василина, эхо.

- А кто там отзывается? - громко спрашиваю у дубравы и взглядом изучаю опушку.

- Это я, Михайлик! Эй!

- А кто ты такая? - спрашиваю так, будто не узнаю.

- Вот и не скажу!

- Ты, может, лесная мавка?

- Нет, я девочка из леса, - серебром названивает знакомый смех.

И вот с кувшином и платком в руках на дорогу выбегает улыбающаяся Люба. Широкая полотняная юбочка колоколом кружит вокруг ее босых ног, а косы качаются, куда им хочется. Закашлявшись, она подбегает к Обменной, снизу вверх смотрит на меня и еще зачем–то спрашивает:

- Ты приехал?

- А ты не видишь?

- Конечно, вижу! - радуются ее карие, с крапинками росы глаза, радуется потрескавшийся узелок губ и ямка под ним. - Ко мне приехал или по дороге?

- По дороге.

- А чего бы не ко мне? Все бы веселее было.

- И к тебе, - соскакиваю с лошади. - А чего ты ногами чечетку выбиваешь?

- Потому что обрадовалась тебе. - Люба об юбку вытирает руку, оглядывается, не видит ли кто–то, и протягивает крохотные, красные от земляники пальцы. - Ну здравствуй.

- Здравствуй. Ты сама здесь?

- Сама–одна. Если бы не эхо за оградой, так не знала бы, что и делать на свете.

- И что же ты делаешь на свете?

- Землянику по лесам собираю, - поправляет фабричную блузку, на которой глазастые пуговицы обиженно надули щечки. - Ее уродило в этом году, как росы!

- Как росы?

- Ну, чуть–чуть меньше.

- Почему не в загородке собираешь?

- Чтобы траву не вытоптать, - по–хозяйски ответила девочка, напялила на голову платок, по которому кто–то так разбросал серпы, что они стали похожими на новолуния.

- А у тебя косы подросли.

- Что мои, - безразлично махнула рукой, но тут же и улыбнулась: - Вот у нашей тетки Василины косы! Аж поют на плечах и прямо золотом стекают, хоть подставляй горсти под них…

- А это правда, что тетка Василина убежала от своего мужа?

- О! Пусти ложь мелкую, как мак, а вырастет величиной с кулак! - вознегодовала Люба. - Есть же такие черноротые! Их очень грызет зависть, что тетка Василина аж в винницком театре пела. Вот они, безголосые, и теткин голос приуменьшают, и дядьку подзуживают. А ты почему так долго не приезжал?

- Некогда было, все с хатой возились, - набиваю себе цену и начинаю путать Обменную, которая уже потихоньку норовит вырваться на волю.

- И как теперь хата?

- Лучше не спрашивай! - пренебрежительно надуваю губы. - Полным–полно набилось скота.

- Такое скажешь! - Люба изумленно повела плечом. - Какой это скот?

- Да сверчков. Так уж все ночи поют, будто к свадьбе готовятся.

- И у нас этой нечисти когда–то было столько, хоть фурой на ярмарку вывози.

- Что же вы сделали?

- Вывели. Отец ходил к одной бабе–шептухе, что в Майданских лесах живет. У нее полон дом разного зелья и корней. Вот эта баба травами и водой уничтожает всякую нечисть и помогает пчеле. А как она шепчет! - Люба пригнулась, расставила руки, прикрыла глаза и по–старушечьи зашептала: - "Приди к воде - воду поздравь: здорова была, вода, и ключи новые - трутовые. Ты, вода, проходила землями, входила в море, очищала пески, и корни, и кремень, так я прошу воды сей для помощи моей".

- Ох, как у тебя это получается, как у настоящей шептухи, - удивился я.

- Потому что несколько раз слышала, как она шепчет. А ты знаешь - наш барсук разжился на деток!

- Э?

- В самом деле.

- И что они делают?

- А что им делать? Лежат себе в норе и попискивают. Хочешь - послушаем.

Мы мимо огорожи побежали в лес, из которого солнце уже понемногу начало выносить росу и тени.

- Только теперь тихонько–тихонько, - приложила девочка палец к губам, и мы на цыпочках начали приближаться к жилью зверушки, от которого тянулась темная цепочка следов. Не доходя до загороди, она раздваивалась: видно, барсук знал, когда созревают плоды, и сейчас не наведывался к яблоням и кислицам.

Люба, обойдя нору, осторожно опустилась на колени, приложила ухо к земле и зашептала:

- Вот здесь слушай - они как раз под нами вылеживаются.

- Откуда ты знаешь?

- Ухо разыскало место… О, слышишь?

- Нет.

- Крепче прижимайся к земле. Слышишь?

- Не знаю.

Земля отзывалась ко мне не то шорохом, не то попискиванием, и все равно страх как интересно было прислушиваться к ее тайне, к чьей–то жизни, привороженной не солнцем, а землей.

А видит ли барсук когда–нибудь солнце, или - рождается во тьме и гибнет в темноте? Вот кому никак не позавидуешь.

- Наш дядька Сергей еще прошлой осенью хотел убить барсука на жир, а отец не дали, и дядька за это назвал его размазней. А что с того жира, если бы уже не было на свете ни барсука, ни его деток? Правду говорю, Михайлик?

- Правду… Ваш дядька тоже, как барсук, прятался в норах от революции.

- Он и теперь не очень любит днем выходить на люди. Вот если бы ты до позднего вечера остался здесь, мы бы увидели всех барсучат. Они такие смешные. Повылазят из норы и принюхиваются ко всему, даже к лунным пятнам, будто они пахнут.

На старой, обросшей скрипицей березе зацокала белка. Люба подняла голову вверх, разыскала интересного зверька, улыбнулась и сказала:

- Здравствуй, белочка.

Зверек шевельнул ушами и, глядя на нее, спустился ниже.

Но на полянке, качая на спине лодочки ушей, появился заяц–подросток. Белка молнией метнулась на другой дерево, а заяц торчком бросился в кусты.

- Свой своего испугался, - сильно улыбнулась девочка и уже сказала чьими–то словами: - Нет согласия ни между людьми, ни между звериной.

Потом мы побежали к той кислице, где и теперь глупенькая трясогузка снесла яйца. Она, как и в прошлом году, выстроила такое мелкое гнездышко, что должна была и днем и ночью держать хвост на воздухе. А может, ей так приятно охлаждаться? Пичужка увидела нас, вросла в гнездо, но не поднялась с него.

- Она меня узнала, - тихо сказала Люба, и мы попятились назад.

- А чего здесь, вокруг ствола, столько битого стекла лежит?

- Это я набросала, - с гордостью сказала девочка. - А перед ним еще и крапивы натрусила.

- Для чего?

- Будто не догадываешься?

- Нет.

- Ой, здесь такая печаль была: вражья гадина чуть не съела нашу трясогузку, уже к самому гнезду подбиралась. А бедная птичка сидит на яйцах и не убегает. Хорошо, что я случилась: ухватила палку - и по гадине, по гадине…

- Ты? - удивленно посмотрел на Любу, на ее и сейчас разгневанное от воспоминания лицо. - И не испугалась?

- Испугалась, но не очень: то была не гадюка, а уж. А гадюк и взрослые боятся. После этого и насыпала вот здесь стекла, потому что птицы должны жить.

- Вот молодец!

- А разве ты не так сделал бы? Хочешь, я сейчас наварю чумацкого кулеша?

- Это же какого - чумацкого?

- С рыбой и дымом, - засмеялась Люба. - Мой кулеш даже отец хвалит. Хочешь?

- Не хочу.

- А чем тебя угощать?

- Ничем.

- Ты чего–то, Михайлик, сегодня невеселый? Может, дома нелады или грызня?

- Есть чем сокрушаться человеку, - всплывало свое, и все погасло во мне, и даже пчелы грустнее запели над разнотравьем.

- Что же у тебя, Михайлик? - сразу стало сочувствующим Любино смуглое лицо, наполнился сожалением узелок губ, а ямка под ним зашевелилась.

- Эт, и говорить не хочется.

- А ты скажи, - может, станет легче.

- Имею, девушка, три кручины, как тот соловей, который свил гнездо низенько, - повторяю мамины слова. - Первая кручина - нет человеческого жилья, вторая - стоит наша земелька перед торгом, а третья - лежит неизведанная дорога, как горе.

- Неизведанная дорога? - загрустила Люба, загрустили ее тенистые ресницы и потемнели глаза. - Куда же она лежит, Михайлик?

- Далеко–далеко.

- Дальше Винницы?

- Что там Винница! Аж в степи, считай, к самому морю, где совсем нет ни деревьев, ни лесов.

- Ой, горюшко! - аж вскрикнула девушка. - Как же там люди без лесов живут?

- Живут, привыкли.

- А чем они топят?

- Сухой травой, соломой.

- И как они терпят такой недостаток? Не езжай, Михайлик, туда.

- Разве же я хочу? Это все отец надумал.

- Попроси хорошенько его.

- Мама уже и слезами просила.

- А отец что?

- Сердится.

- Все они, мужчины, одинаковы. И наш сердится на маму чаще, чем надо. А моя мама такая, что грех даже коситься на нее. Может, пойдем в шалаш?

- Зачем?

- Сядем погрустим. Сокрушаться лучше, когда никто не видит, - опечаленно посмотрела на дорогу, что шла и шла себе в зеленую тишину, а идя, играла и играла белыми облаками и синими прорубями неба.

Возле шалаша сушился сак, он пах травой и рыбой, а в шалаше кто–то ворошил кусочки солнца. И здесь нам стало совсем печально.

- Михайлик, а в степях и земляники не будет? - обхватив руками колени, спросила Люба.

- Нет.

- А что же там будет?

- Абрикосы и арбузы. Там арбузы большущие, большие чем ты растут.

- Это уже басня.

- Сам отец говорил.

Люба недоверчиво посмотрела на меня, протянула кувшин с земляникой.

- Поешь, Михайлик.

- Не хочу.

- Недаром говорится: когда кручина ест человека, то ему не до пищи, - положила руку на кусочек солнца.

- Точь–в–точь так и мама говорит.

Люба помолчала, вздохнула и, уже не глядя на меня, застеснявшись, сказала:

- Когда ты поедешь на чужбину, никто не будет так скучать по тебе, как я.

- Это забудется.

- Вот и не забудется, - совсем потемнели ее глаза, а брови грустно собрались в оборку.

- Это взрослые долго друг по другу грустят. Об этом и в книгах–романах пишут.

- Ничего ты не знаешь, - искренне посмотрела на меня Люба. - И я буду долго–долго скучать, как взрослая. Если я о птичке, когда она отлетает, грущу, то что о тебе говорить? Лучше не уезжай.

- Это уж как отец закомандуют.

- Так и у нас - отец во всем голова. Ты, Михайлик, приезжай и завтра, потому что кто знает, как дальше будет. Приедешь?

- Не знаю, как оно выйдет.

- Я все буду смотреть на дорогу.

Когда мы прощались, Люба снова хотела угостить земляникой, но мне было не до нее. Тоска стояла в моих глазах и в душе. Ее не смогли развеять ни те пастушки, которые за лесом спускались с холма на степных черепахах, ни далекие ветряки, громоздящиеся в тумане.

Домой я приехал поздно, когда уже луна рассыпала на ясени влажное серебро. В хате притаились тьма и грусть. Не надо большого ума, чтобы понять: родители не пришли к согласию. Они молча сновали в сумерках, молча додумывали свое. Мать без слова поставила на стол молодой картофель с укропом и, перехватив мой взгляд, вздохнула. Отец на это собрал брови к переносице и что–то пробурчал под нос.

Но в это время со двора недовольно отозвалась утка, гавкнул Рябко, кто–то успокоил его, а дальше подергал калитку, что вела из овина в хату. Родители встрепенулись, снимая с лица какую–то толику печали.

- К вам можно? - застревает в дверях измаранный глиной дядька Владимир, который прихорашивался только в большие праздники.

- Да заходите уж, коли в дверях стоите, - неласково отозвался отец.

Но это не очень взволновало толстокожего дядюшку, который хекнул и двинулся ближе к столу.

Назад Дальше