- У такого возьмешь взаймы: ему и душа дешевле гроша. И для чего он живет на свете? Неужели только для того, чтобы жрать и гноить деньги в земле?
- Гноить? Неужели Владимир такой денежный?
- Еще спрашиваешь! - уверенно ответил отец. - Он ночью свои деньжищи мерками меряет и все в землю упаковывает.
- Тоже мерками закапывает? - улыбнулась мать, а я засмеялся, потому что вдруг представил, как дядюшка ночью втайне канителится со своими сокровищами.
- Ты чего зубы скалишь? - удивился отец.
- Потому что есть что скалить, - еще больше разбирает меня смех, а из глаз аж вытрясается дядьково серебро–золото.
- Хохочет, аж нос вытанцовывает. И чего?
- Потому что вы такое несусветное скажете о деньгах.
- Почему же несусветное, когда люди так говорят, - примирительно бросил отец.
И в самом деле, у нас люди чьи–то деньги мерили, как картофель: и телегами, и мешками, и мерками, и котлами, и горшками. А о своих большей частью говорили так: дал бог копеечку, а черт дырочку, да и попала божья копеечка в чертову дырочку.
Это еще хорошо, когда прорывалась одна дырочка. Но, к сожалению, теперь у людей было столько наделано дыр, что и мудрый не знал, как оберечь свою безбедность от бедности…
Обсели они и нас, и так обсели, что отец бросался во все стороны, словно рыба в сетке. А это поехал было на заработки в Одессу, и там ему улыбнулась судьба: добрые люди присоветовали переселиться в те Херсонские степи, где целина еще до сих пор ждет пахаря. Отец достаточно верстал степные дороги, находился по селам, от которых только–только отошел голод, и люди нашли ему земельку, что вдовствовала без сеяльщика.
Домой отец приехал не то с радостью, не то с кручиной и привез нам единственный подарок - пучок седого ковыля. Глянула мать на него, вздохнула и загрустила:
- Вот и я там, в степи, сразу поседею, как эти опилки.
- Я тебя и седую не брошу, - утешил отец.
- Зачем нам эта Херсонщина?
- Как зачем? Земля там жирная, как масло. А пшеница в добрый час стоит, как Дунай, а подсолнечники сами отряхивают росу пополам с маслом.
- Мне и наши подсолнечники хороши, - не позарилась мать на далекие богатые земли: она боялась потерять свои бедняцкие заплаты и свое самое большое богатство - ту между дорогами десятину, которая ногами упиралась в широкий липовый тракт, а головой чуть ли не касалась ветряка.
- Как дадут за нее сто рублей золотом, продадим - и в дорогу, - сказал отец вчера и так поразил маму, что она аж приболела.
Отец тоже растревожился, пошел куда–то, а мать, посидев на току, грустно сказала мне:
- Имеем теперь, сынок, аж три кручины, как тот соловей, что свил гнездо низенько. Первая - нет человеческого жилья, вторая - земелька стоит перед торгом, а третья - предстоит неведомая дорога, как горе. Ты также проси отца, чтобы никуда мы не ехали за тридевять земель. Разве давно на этой Херсонщине голод косил людей, как траву? У нас если и не уродит в поле, так лес хоть немного поможет - грибов, или желудя, или кислицу даст… У нас весной даже кладбища цветут. А там и деревца не увидишь - разве что когда–то в сон забредет.
Мне тоже стало страшно: как же можно обойтись без деревьев, без леса, без подснежника, без черешен, без родников, без грибов, земляники? Вот и сейчас вся наша хата пахнет земляникой, в одно окно заглядывает старая груша, а во второе - яблоня, которая всегда напоминает мне бабушку. Разве это не роскошь? Нет, далекая неизведанная степь не радовала душу малого лешего…
- Умывайся, умывайся, дитя, - торопит меня мать, режет горбушку жернового хлеба и наливает из певучего кувшина сизое, еще с вечерними тенями молоко, тоже дышащее земляникой.
Я даже спросонок замечаю, как кручина не отходит от матери. В ее теперь линялых, как перезрелые васильки, глазах аж клубится тоска.
- Чего вы, мама?
- Что тебе, Михайлик? - встрепенулась она и туманом глаз своих взглянула на меня.
- Чего–то вы такие сегодня утром вымотанные. Или, может, приболели?
- Ничего, ничего, это я так себе, - и враз такая печаль налегает на нее, что загрустившие веки начинают дрожать, как у обиженного ребенка.
- Не надо, мамочка, - припадаю к ней.
- Ну да, не надо, - соглашается она, а несколько капелек падают на мои волосы, и мать закрывает их от слезы мозолистой рукой. - Ой, бить бы меня, да некому: плачу, как свечечка. Езжай, Михайлик, езжай и насматривайся на леса, потому что кто знает, увидишь ли их еще…
- Вы не убивайтесь, мама: как–то оно будет, - хочу успокоить ее, но не знаю как.
- Да как–то будет. Только ой как не хочется бросать свои богатства! Ну, как я брошу тебя? - с болью и горькой улыбкой спрашивает у яблони, на которой гнездятся кривобокие, с белым пушком плоды.
Яблоня покачивает ветками, колышет своих деток и молчит.
- А может, мама, вместе упремся на своем и как–то переубедим отца?
- Ох, как тяжело переубеждать его. Целую ночь сегодня ссорились и грустили. Ему тоже нелегко: так помрачнело на душе, аж гремит… Может, в степи свободнее людям, но душа лежит к своему, к своим лугам–берегам. А там, в степи, не то что леса, даже луга, левады не найдешь. Там не услышишь ни соловушки, ни кукушки, ни удода, ни коростеля.
- Ой! А какая же там птица проживает?
- Очень большая - дрофа, против нее гусь такой мелкий, как селезень против гуся. Но дрофа не поет. А что же это за птица, когда есть перья, а нет голоса? Вот у нас как запоет соловей, так и звезды приближаются.
- А отец где?
- Еще и не рассвело, как ушел в леса.
- Зачем?
- То ли прощаться с ними, то ли, дай бог, работу искать. Накричал на мои слезы и ушел.
В нерадостных мыслях я выхожу на хмурый без хаты и шалаша двор, где под зубами Обменной, как невидимый огонек, потрескивает плотный подорожник. Увидев меня, лошадь тряхнула гривой, подняла голову и игриво заржала, ибо что ей с того упрямого подорожника, - в глазах ее тоже стоят искупанные в тумане и птичьим пении леса. Я отворяю ворота, вскакиваю на Обменную и выезжаю на темную от росы дорогу.
Сегодня и солнце за тучами тлело мне, и мысли потемнели мои, а между плечами все шевелился холодок. Даже свою голубую дубраву я встречаю с грустью, хотя в ней, так же, как и раньше, куют кукушки и так же пахнет земляника.
Перед поляной плакучая береза сыпанула слезами, как мать, за ней всхлипнул невидимый родник и снял с себя клубочек тумана.
И почему–то такая тоска охватила меня по этим лесам, по таинственным просекам в них, по растерянным в урочищах пасекам, по тем лужайкам, где так хорошо цветет марьянник и золотарник, и по тем подосиновикам, которые будут ждать тебя после жатвы, что я совсем растревожился, а дальше повернул удивленную Обменную на дорогу, ведущую к якимовской загородке. Может, там днюет Люба, так хоть расскажу ей о своей кручине и заблаговременно прощусь со школьницей, которая, что ни принесет в школу, всем до крошки поделится, - вот уж характер компанейский имеет, как мальчик.
В ограде за жердями еще дремало в тенях, в росе и бабочках высокое разнотравье. Над ним отяжелевшие пчелы перебирали невидимые струны, при его корнях темнела влажная земляника. А ветерок все увивался возле травы, все будил ее и тех ленивых бабочек, которые накрыли крылом крыло и не сокрушаются. Разве же им в степи, на Херсонщину переселяться?
- Михайлик, эй–эй! - прозвучал из лесу голос, а за жердями отозвалось то место, где издавна проживает певучее, как тетка Василина, эхо.
- А кто там отзывается? - громко спрашиваю у дубравы и взглядом изучаю опушку.
- Это я, Михайлик! Эй!
- А кто ты такая? - спрашиваю так, будто не узнаю.
- Вот и не скажу!
- Ты, может, лесная мавка?
- Нет, я девочка из леса, - серебром названивает знакомый смех.
И вот с кувшином и платком в руках на дорогу выбегает улыбающаяся Люба. Широкая полотняная юбочка колоколом кружит вокруг ее босых ног, а косы качаются, куда им хочется. Закашлявшись, она подбегает к Обменной, снизу вверх смотрит на меня и еще зачем–то спрашивает:
- Ты приехал?
- А ты не видишь?
- Конечно, вижу! - радуются ее карие, с крапинками росы глаза, радуется потрескавшийся узелок губ и ямка под ним. - Ко мне приехал или по дороге?
- По дороге.
- А чего бы не ко мне? Все бы веселее было.
- И к тебе, - соскакиваю с лошади. - А чего ты ногами чечетку выбиваешь?
- Потому что обрадовалась тебе. - Люба об юбку вытирает руку, оглядывается, не видит ли кто–то, и протягивает крохотные, красные от земляники пальцы. - Ну здравствуй.
- Здравствуй. Ты сама здесь?
- Сама–одна. Если бы не эхо за оградой, так не знала бы, что и делать на свете.
- И что же ты делаешь на свете?
- Землянику по лесам собираю, - поправляет фабричную блузку, на которой глазастые пуговицы обиженно надули щечки. - Ее уродило в этом году, как росы!
- Как росы?
- Ну, чуть–чуть меньше.
- Почему не в загородке собираешь?
- Чтобы траву не вытоптать, - по–хозяйски ответила девочка, напялила на голову платок, по которому кто–то так разбросал серпы, что они стали похожими на новолуния.
- А у тебя косы подросли.
- Что мои, - безразлично махнула рукой, но тут же и улыбнулась: - Вот у нашей тетки Василины косы! Аж поют на плечах и прямо золотом стекают, хоть подставляй горсти под них…
- А это правда, что тетка Василина убежала от своего мужа?
- О! Пусти ложь мелкую, как мак, а вырастет величиной с кулак! - вознегодовала Люба. - Есть же такие черноротые! Их очень грызет зависть, что тетка Василина аж в винницком театре пела. Вот они, безголосые, и теткин голос приуменьшают, и дядьку подзуживают. А ты почему так долго не приезжал?
- Некогда было, все с хатой возились, - набиваю себе цену и начинаю путать Обменную, которая уже потихоньку норовит вырваться на волю.
- И как теперь хата?
- Лучше не спрашивай! - пренебрежительно надуваю губы. - Полным–полно набилось скота.
- Такое скажешь! - Люба изумленно повела плечом. - Какой это скот?
- Да сверчков. Так уж все ночи поют, будто к свадьбе готовятся.
- И у нас этой нечисти когда–то было столько, хоть фурой на ярмарку вывози.
- Что же вы сделали?
- Вывели. Отец ходил к одной бабе–шептухе, что в Майданских лесах живет. У нее полон дом разного зелья и корней. Вот эта баба травами и водой уничтожает всякую нечисть и помогает пчеле. А как она шепчет! - Люба пригнулась, расставила руки, прикрыла глаза и по–старушечьи зашептала: - "Приди к воде - воду поздравь: здорова была, вода, и ключи новые - трутовые. Ты, вода, проходила землями, входила в море, очищала пески, и корни, и кремень, так я прошу воды сей для помощи моей".
- Ох, как у тебя это получается, как у настоящей шептухи, - удивился я.
- Потому что несколько раз слышала, как она шепчет. А ты знаешь - наш барсук разжился на деток!
- Э?
- В самом деле.
- И что они делают?
- А что им делать? Лежат себе в норе и попискивают. Хочешь - послушаем.
Мы мимо огорожи побежали в лес, из которого солнце уже понемногу начало выносить росу и тени.
- Только теперь тихонько–тихонько, - приложила девочка палец к губам, и мы на цыпочках начали приближаться к жилью зверушки, от которого тянулась темная цепочка следов. Не доходя до загороди, она раздваивалась: видно, барсук знал, когда созревают плоды, и сейчас не наведывался к яблоням и кислицам.
Люба, обойдя нору, осторожно опустилась на колени, приложила ухо к земле и зашептала:
- Вот здесь слушай - они как раз под нами вылеживаются.
- Откуда ты знаешь?
- Ухо разыскало место… О, слышишь?
- Нет.
- Крепче прижимайся к земле. Слышишь?
- Не знаю.
Земля отзывалась ко мне не то шорохом, не то попискиванием, и все равно страх как интересно было прислушиваться к ее тайне, к чьей–то жизни, привороженной не солнцем, а землей.
А видит ли барсук когда–нибудь солнце, или - рождается во тьме и гибнет в темноте? Вот кому никак не позавидуешь.
- Наш дядька Сергей еще прошлой осенью хотел убить барсука на жир, а отец не дали, и дядька за это назвал его размазней. А что с того жира, если бы уже не было на свете ни барсука, ни его деток? Правду говорю, Михайлик?
- Правду… Ваш дядька тоже, как барсук, прятался в норах от революции.
- Он и теперь не очень любит днем выходить на люди. Вот если бы ты до позднего вечера остался здесь, мы бы увидели всех барсучат. Они такие смешные. Повылазят из норы и принюхиваются ко всему, даже к лунным пятнам, будто они пахнут.
На старой, обросшей скрипицей березе зацокала белка. Люба подняла голову вверх, разыскала интересного зверька, улыбнулась и сказала:
- Здравствуй, белочка.
Зверек шевельнул ушами и, глядя на нее, спустился ниже.
Но на полянке, качая на спине лодочки ушей, появился заяц–подросток. Белка молнией метнулась на другой дерево, а заяц торчком бросился в кусты.
- Свой своего испугался, - сильно улыбнулась девочка и уже сказала чьими–то словами: - Нет согласия ни между людьми, ни между звериной.
Потом мы побежали к той кислице, где и теперь глупенькая трясогузка снесла яйца. Она, как и в прошлом году, выстроила такое мелкое гнездышко, что должна была и днем и ночью держать хвост на воздухе. А может, ей так приятно охлаждаться? Пичужка увидела нас, вросла в гнездо, но не поднялась с него.
- Она меня узнала, - тихо сказала Люба, и мы попятились назад.
- А чего здесь, вокруг ствола, столько битого стекла лежит?
- Это я набросала, - с гордостью сказала девочка. - А перед ним еще и крапивы натрусила.
- Для чего?
- Будто не догадываешься?
- Нет.
- Ой, здесь такая печаль была: вражья гадина чуть не съела нашу трясогузку, уже к самому гнезду подбиралась. А бедная птичка сидит на яйцах и не убегает. Хорошо, что я случилась: ухватила палку - и по гадине, по гадине…
- Ты? - удивленно посмотрел на Любу, на ее и сейчас разгневанное от воспоминания лицо. - И не испугалась?
- Испугалась, но не очень: то была не гадюка, а уж. А гадюк и взрослые боятся. После этого и насыпала вот здесь стекла, потому что птицы должны жить.
- Вот молодец!
- А разве ты не так сделал бы? Хочешь, я сейчас наварю чумацкого кулеша?
- Это же какого - чумацкого?
- С рыбой и дымом, - засмеялась Люба. - Мой кулеш даже отец хвалит. Хочешь?
- Не хочу.
- А чем тебя угощать?
- Ничем.
- Ты чего–то, Михайлик, сегодня невеселый? Может, дома нелады или грызня?
- Есть чем сокрушаться человеку, - всплывало свое, и все погасло во мне, и даже пчелы грустнее запели над разнотравьем.
- Что же у тебя, Михайлик? - сразу стало сочувствующим Любино смуглое лицо, наполнился сожалением узелок губ, а ямка под ним зашевелилась.
- Эт, и говорить не хочется.
- А ты скажи, - может, станет легче.
- Имею, девушка, три кручины, как тот соловей, который свил гнездо низенько, - повторяю мамины слова. - Первая кручина - нет человеческого жилья, вторая - стоит наша земелька перед торгом, а третья - лежит неизведанная дорога, как горе.
- Неизведанная дорога? - загрустила Люба, загрустили ее тенистые ресницы и потемнели глаза. - Куда же она лежит, Михайлик?
- Далеко–далеко.
- Дальше Винницы?
- Что там Винница! Аж в степи, считай, к самому морю, где совсем нет ни деревьев, ни лесов.
- Ой, горюшко! - аж вскрикнула девушка. - Как же там люди без лесов живут?
- Живут, привыкли.
- А чем они топят?
- Сухой травой, соломой.
- И как они терпят такой недостаток? Не езжай, Михайлик, туда.
- Разве же я хочу? Это все отец надумал.
- Попроси хорошенько его.
- Мама уже и слезами просила.
- А отец что?
- Сердится.
- Все они, мужчины, одинаковы. И наш сердится на маму чаще, чем надо. А моя мама такая, что грех даже коситься на нее. Может, пойдем в шалаш?
- Зачем?
- Сядем погрустим. Сокрушаться лучше, когда никто не видит, - опечаленно посмотрела на дорогу, что шла и шла себе в зеленую тишину, а идя, играла и играла белыми облаками и синими прорубями неба.
Возле шалаша сушился сак, он пах травой и рыбой, а в шалаше кто–то ворошил кусочки солнца. И здесь нам стало совсем печально.
- Михайлик, а в степях и земляники не будет? - обхватив руками колени, спросила Люба.
- Нет.
- А что же там будет?
- Абрикосы и арбузы. Там арбузы большущие, большие чем ты растут.
- Это уже басня.
- Сам отец говорил.
Люба недоверчиво посмотрела на меня, протянула кувшин с земляникой.
- Поешь, Михайлик.
- Не хочу.
- Недаром говорится: когда кручина ест человека, то ему не до пищи, - положила руку на кусочек солнца.
- Точь–в–точь так и мама говорит.
Люба помолчала, вздохнула и, уже не глядя на меня, застеснявшись, сказала:
- Когда ты поедешь на чужбину, никто не будет так скучать по тебе, как я.
- Это забудется.
- Вот и не забудется, - совсем потемнели ее глаза, а брови грустно собрались в оборку.
- Это взрослые долго друг по другу грустят. Об этом и в книгах–романах пишут.
- Ничего ты не знаешь, - искренне посмотрела на меня Люба. - И я буду долго–долго скучать, как взрослая. Если я о птичке, когда она отлетает, грущу, то что о тебе говорить? Лучше не уезжай.
- Это уж как отец закомандуют.
- Так и у нас - отец во всем голова. Ты, Михайлик, приезжай и завтра, потому что кто знает, как дальше будет. Приедешь?
- Не знаю, как оно выйдет.
- Я все буду смотреть на дорогу.
Когда мы прощались, Люба снова хотела угостить земляникой, но мне было не до нее. Тоска стояла в моих глазах и в душе. Ее не смогли развеять ни те пастушки, которые за лесом спускались с холма на степных черепахах, ни далекие ветряки, громоздящиеся в тумане.
Домой я приехал поздно, когда уже луна рассыпала на ясени влажное серебро. В хате притаились тьма и грусть. Не надо большого ума, чтобы понять: родители не пришли к согласию. Они молча сновали в сумерках, молча додумывали свое. Мать без слова поставила на стол молодой картофель с укропом и, перехватив мой взгляд, вздохнула. Отец на это собрал брови к переносице и что–то пробурчал под нос.
Но в это время со двора недовольно отозвалась утка, гавкнул Рябко, кто–то успокоил его, а дальше подергал калитку, что вела из овина в хату. Родители встрепенулись, снимая с лица какую–то толику печали.
- К вам можно? - застревает в дверях измаранный глиной дядька Владимир, который прихорашивался только в большие праздники.
- Да заходите уж, коли в дверях стоите, - неласково отозвался отец.
Но это не очень взволновало толстокожего дядюшку, который хекнул и двинулся ближе к столу.