- Замерз, отощал, - объяснила девочка и осторожно положила свою находку в пазуху. - Вот еще один!
Я тоже наклонился к траве и увидел возле какой–то трухлятины измаранного, с подвернутой головкой птенца. В руке он и не пискнул, только слабо глянул на меня затуманенным глазом.
- А где же куропатка? Чего она бросила их? - спросил я у Любы, которая и моего птенца положила себе в пазуху.
- Кто его знает? Может, гром испугал и разогнал ее деток, а она теперь собирает их в кучку. А может, еще хуже что–то произошло. Разве мало врагов у пичужки? Подождем ее.
- А если она не придет?
- Тогда заберем деток, и я буду выхаживать их сама. - Люба, прислушиваясь к себе, нежданно улыбнулась: - Они уже царапают меня ножками. Вот глупенькие!
Мы обшарили весь терновник и нашли аж семеро птенцов. Люба спрятала их в пазуху, а сама беспокойно поглядывала на все стороны, выглядывая мать–куропатку.
Уже и распогодилось, умытое солнце перекинуло свои золотые косы на поля, и они клубились ароматным паром. Птенцы совсем согрелись и, попискивая, бесчинствовали в пазухе Любы.
- На волю просятся. Что мне делать с вами? - Но вот девочка вытянула шею, замерла, к чему–то прислушиваясь. Я тоже затаил дыхание. Недалеко послышался обеспокоенный птичий призыв, потом у куста волчьего лыка появилась куропатка, ее мокрые крылья аж касались земли, а возле матери возилось несколько птенцов. Вот куропатка обеспокоенно остановилась, повела головой, а крыльями придержала деток. Птица увидела человека.
- Красавица моя, - тихо сказала Люба, полезла рукой в пазухи и выпустила на землю птенца.
Куропатка что–то вскрикнула на своем птичьем языке, ступила шаг к дитю, а оно, раскачиваясь и крылышками, и всем телом, так спешило–бежало к матери, что аж падало с ног. Люба выпустила всех птенцов, ласково взглянула на них, шепнула мне:
- Пошли, Михайлик, не будем беспокоить ни красавицу, ни ее деток. Пусть они тоже имеют свое счастье.
И мы тихонько–тихонько начали выбираться из зарослей. На душе у меня было такое, будто я не с куропаткой, а с самым солнцем встретился. Это же и мать обрадуется, что мы помогли горемычной пичужке.
Мокрые, уставшие, но радостно улыбающиеся, мы входим в лес, бредем ручьем и удивленно останавливаемся прямо в разбуженной воде: напротив нас, за лужайкой радуга развесила все свои ленты, и в их отсвете дубрава стала такой хорошей, какой она может только присниться.
Люба засмеялась:
- Михайлик, пошли себе к радуге.
- А чего же, это нам по пути, - говорю важно, хотя хорошо знаю, что до радуги человек никак не может дойти.
- Михайлик, а куда радуга девается зимой?
- Наверно, забирается в какое–то жилище на небе и там зимует себе, как твой барсук в земле.
- Ой, держите меня, потому что упаду, - закачалась Люба от смеха. - Ты долго думал, пока такое сморозил?
- Нет, это я не думавши.
- Оно и видно. Ой, а что теперь твоя Обменная делает?
- Наверное, залезла в шкоду, как только она умеет, - помрачнел я.
- Так быстрее бежим к ней! Пакостная–таки твоя Обменная.
Мы выскочили из ручья, а перед нами вспугнутой тенью мелькнула козочка. Я даже заметил ее большой испуганный глаз. И в это время грохнул выстрел. Козочка, надломленная, рухнула на землю.
- Ой, мне страшно! - вскрикнула Люба и прислонилась к моему плечу.
Я ничем не мог утешить девочку, - мне тоже было страшно. А из–за деревьев с еще дымящейся берданкой выскочил косматый, мокрый дядька Сергей и бросился к своей добыче. Мы с Любой тоже побежали вперед, и то, что увидели, ужасно поразило нас: темно–бархатный глаз козочки в последний раз подплыл слезой, а из небольшого вымени сочилось молоко и густело на траве - козочка была матерью.
- Что вы, дядя, наделали?! Что вы наделали?! - больно и гневно вскрикнула Люба.
Дядька Сергей, вытирая мокрым залосненным рукавом пот с лица, улыбнулся:
- Мясца сладкого раздобыл. Это королевское продовольствие! Захочешь свеженины - приходи на ужин к нам, захочется солонины - через месяц загляни. Я не скупец, - расщедрился мужчина и сапогом потормошил козочку.
- Мы сейчас же побежим к дяде Себастьяну и расскажем ему…
Дядька Сергей вздрогнул, вытаращился на Любу; на его вывернутых губах распухал гнев:
- Ты что мелешь?!
- Что слышите! Все расскажу! Пусть знают люди, какой вы!
- Ты ополоумела, девка? Своих будешь топить? Я и тебе, и ему покажу дядю Себастьяна! - Но вдруг его глаза утихомирились, придавливая гнев, он снова улыбнулся, полез рукой в карман. - Вот возьми лучше себе серебряный рубль на тетради. Их как раз привезли в магазин.
- Не надо мне ваших денег!
- Надо, надо. Разве же я не знаю? - и дядька Сергей силком втиснул деньги в Любину руку. - Будешь иметь себе тех тетрадей аж на круглый год. Это же рубль!
На лице Любы вспыхнули красные пятна.
- Пусть он пропадет вам! - девочка отклонила руку и швырнула деньги в лес.
- Вот очертевшая порода! - выругался дядька Сергей и бросился искать свое черное серебро.
Мы еще раз взглянули на козочку; в ее глазу угасала последняя росинка солнца, а из вымени еще сочилось молоко.
Раздел третий
Под вечер подбилась рожь, в полусне седеет ветряк. На его молчаливых изработавшихся крыльях зависло облачко, недалеко от них загрустил перепел: "Спать пойдем, спать пойдем…"
О, как, наверно, хочется ветряку сбросить с себя, с полей дремоту, зачерпнуть крыльями небо, отозваться человеческими голосами, зазвенеть переработанным за лето зерном, а пролиться мукой.
Но прижатые тормоза и пауза перед новым урожаем сковали силу брата ветров, и уже на его крыле успел умоститься ленивый паук. Где ты, поганец, будешь завтра–послезавтра, когда люди снова привезут на ветряк зерно и слово?..
Вокруг пестреют поля. В ржах заблудилась дорога, нахохлились вербы над ней, за ними проклевываются звезды. И тишина, тишина вокруг, потому что новолуние над степями, потому что ржаной сон в степях.
Мы, будто во сне, едем с отцом на стависко. Роса и колосья пощипывают мне ноги, а отец еле–еле мурлычет песню так, что и не разберешь, то ли колеса, то ли его голос поскрипывает, а я все думаю о своем завтрашнем дне. Каким он будет для меня?
Подле самого ветряка, раздвигая рожь и синий сон над нею, выходит вся в темном женская фигура, и напевно встрепенулась тишина:
- Добрый вечер вам.
- И тебе вечер добрый, Одарка, - степенно отвечает отец, останавливает Обменную. - Поздновато возвращаешься с поля.
- После чужой работы ходила смотреть на свою рожь, - подходит женщина к самой телеге.
- И как она?
- Моя в долинке - еще зеленая.
- А мы свою завтра начнем жать.
"Спать пойдем, спать пойдем…"
- И жнеца молодого взяли с собой? - вдова смотрит на меня и сильно–сильно улыбается.
- Ну и жнеца взяли с собой.
И так мне славно становится на душе, что я уже не какой–то там пастушок, а стою жнецом. И вместе с тем просыпается опасение: сумею ли завтра работу делать? Правда, я не раз для Обменной жал бурьян, но то сорняк - вода. А вот смогу ли рожь жать?
"Спать пойдем, спать пойдем…"
- А свой серп имеешь, дитя? - вдова аж наклоняет ко мне большие грустные глаза, вокруг которых преждевременными морщинами залегли нужда и горе.
- Имею, тетушка. Мама подарила мне свой.
- Помоги же тебе судьба быть хорошим жнецом, и косарем, и пахарем, и сеяльщиком, - ласково смотрит на меня тетка Одарка и вздыхает, потому что у нее война забрала ее косаря и пахаря.
- Спасибо вам.
"Спать пойдем, спать пойдем…"
- Где ты, перепелка, будешь завтра спать, когда придут жнецы? - обращается тетка Одарка к ржи и снова вздыхает - жалеет бедную пичужку.
- Ты тоже, как перепелка, живешь, - с печалью и сочувствием говорит отец. - Как дети?
- Растут потихоньку. Старшенький уже в школу собирается. Само где–то букварь достало, просыпается с ним и засыпает с ним. Вот вынуждена была перешить малому отцовскую одежду. - И вдова подняла руку к глазам.
- Не плач, Одарка. Бей бедой об землю, как сапожник голенищем об лавку.
- Я уже, Афанасий, и не плачу. Так наплакалась за войну, что, наверное, и глаз разрежь, так слезы не добудешь.
- Жизнь… - задумчиво говорит отец свое любимое слово.
- Вот, послушайте, ветряная мельница плачет. Может, и ее какая–то печаль или терзание съедает?
Мы все притихли и услышали, как тихонько–тихонько грустили крылья ветряной мельницы. Тетка Одарка положила свою очерствелую от работы руку мне на голову.
- Ты же только осторожненько жни - серп не игрушка… Ох, еще рановато тебе орудовать им.
- Вот и не рано. Сами увидите, - защищаюсь я.
Тетка Одарка улыбнулась, поклонилась отцу:
- Бывайте здоровы.
- Будь здорова, женщина добрая.
"Спать пойдем, спать пойдем…"
- Как распелся, - кивнул отец головой на невидимую птичку, еще какую–то минутку прислушался к крыльям ветряной мельницы и дернул вожжи. Потихоньку заскрипели колеса, и потревоженная пыль запахла молодой рожью.
Обойдя хуторок–однохатку, мы оказались на скошенных лугах, где темнели стожки сена. Здесь уже на далекую песню перепела отозвался коростель. Вот и наш покосный луг; он прислоняется к речушке, за которой начинаются луга соседнего села, того, что в войну было сожжено дотла. За речушкой горит огонь, возле него виднеется одинокая фигура ночлежника.
- Слышишь, как запахло кулешом? - говорит отец, путая Обменную. - Ты, Михайлик, где хочешь спать: на телеге или под стожком?
- Где скажете.
- Я ж тебе, как жнецу, даю выбор.
- Лучше кладите на стожок.
- Чтобы свысока падать, а низко охать? Кто же тогда завтра будет нам рожь жать?
- Тогда кладите под стожок.
- Тебе сена надергать?
- Я сам.
- Хозяйский ребенок, - подсмеивается отец, подходит к телеге и обеими руками подхватывает меня, уже полусонного. - У тебя и в самом деле ноги - как деревянные.
- Ничего, так скорее и танцором, и человек станешь, - повторяю отцовские слова, а он прислоняет меня к груди, говорит, что я стал языкастым, и натрясает на мои волосы смех. Отец смеется так же хорошо, как и дедушка, только из его глаз брызгают не слезы, а искры, их даже в темноте видно.
Мы вдвоем надергали сена, расстелили его возле стожка, а отец накрыл эту постель киреей, той самой, в которой меня, босого, носил в школу… Почему я тогда не умел уважать эту одежину, как уважаю теперь, когда на виски выпал вечный снег?..
- Ложись, сынок, потому что люди уже ночь разобрали, - нам ничего не останется.
И мне становится смешно: представляю себе, как люди по охапке, словно сено, разносят ночь по домам.
- Ложитесь и вы.
- Пойду к огоньку: посмотрю, кто там душу греет.
- И я с вами.
- Не выспишься, приставала.
- Я только немножечко–немножечко побуду с вами.
- Ну пошли, - отец прижал меня рукой, и мы пошли на огонек, который так привлекательно, золотым цветком, выхватывался из петровчанской ночи. Над нами зудели комары, возле нас спросонок то и дело всхлипывала речушка, а над всем миром протекала звездная мгла. И так хорошо было в ней идти к соблазнительному огоньку, к чьей–то загадке или сказки, к чьей–то жизни.
- Э, да это дед Корней! - обрадовался отец, когда ночлежник, услышав шаги, обернулся к нам. - Добрый вечер, дед Корней!
- Если взял с собой ложку, то, небось, будет добрый.
- Я только сына догадался взять.
- Догадливый, что и говорить. Еще бы жену захватил. - У деда Корнея сразу смеются глаза, брови, губы и длинные усы, к которым подбирается огонь. Вот мужчина привстает от костра, снимает, здороваясь, брыль, и мы видим на его голове седую разлохмаченную зиму. А на руке у старика слабо дышат стянутые на живую нитку шрамы.
- Как вам, деда, живется?
- Часом с квасом, порой с водой. - Дед Корней брылем накрывает свою зиму и дружески смотрит на меня. - Уже имеешь, Афанасий, помощника?
- Считайте, дождался жнеца.
- Вот как?! - удивляется дед Корней, удивляются его темные, огнем накупанные глаза. Он кротко касается рукой моего плеча. - Неужели ты, Пшеничное, умеешь жать?
- Немного умею, - неловко отвечаю старику, и страх как переживаю за завтрашний день, и опасаюсь, чтобы отец сегодня насмешливым словом не принизил меня. Но отец, ободряя, говорит, что у него сын не ленивец, и за это я не знать как признателен ему.
Дед Корней покачал головой:
- Вот так и проходит наш век: одни учатся жать, а другие разучиваются.
- Кто же это, деда, нынче разучивается жать?
- Да хотя б и я, - загрустил старик, и загрустило не улежавшееся золото в его глазах. - Уже серп стал мне тяжеловатым, выпадает из руки, - и посмотрел на свои шрамы, которые были зашиты на живую нитку.
- А что врачи говорят?
- Глупое говорят. Сговорились себе и уцепились в дедову старость. Им бы хотелось на печь упаковать мои лета. А какая же это старость, когда имею лишь семьдесят пять лет? Моя мать до девяносто четырех жала. Что–то мельчает теперь и наш век, и здоровье. Все очень нервенными становятся, и все жизнь чью–то не ценят, и все бомбами замахиваются на нее. А бомба человека лучшим не сделает.
- И вы же, деда, бомбы возили, - что–то вспомнив, засмеялся отец.
- Так вот же и выдыхаю эти бомбы теперь, - уже и серп выпадает из руки.
- Деда, вы на самом деле были на войне? - обрадовался я и уши развесил, надеясь услышать что–то интересное.
- Да нет, это меня впихнули в войну, - неохотно ответил старик и начал ложкой мешать кулеш. - Пшено уже разомлело.
- Деда, расскажите, как вас впихнули в войну, - просил мой голос.
- Нет там чего рассказывать, незачем и слушать, - насупился, наерошил те брови, которых бы хватило на двух дедов. - Вон лучше беги к телеге, найди ваганы и ложки в полотне, и подумаем, что делать с кулешом.
- Мы уже ужинали, деда.
- Беги, беги. Мой кулеш сам Котовский так ел, что аж за ушами трещало, еще и нахваливал.
- Ой! В самом деле сам Котовский ел? - замираю, как завороженный. - Так вы его видели?
- Даже фотографию с нас обоих делали.
- Расскажите, деда!
- А что тебе дед сказал? Вижу, и ты непослушным уродился.
Я сразу же побежал к телеге, возле которой спокойно жевали жвачку круторогие волы, нашел ваганы, ложки, а в глазах мне все стояло, как дед и кулеш ел, и фотографировался аж с самим Котовским. Чем же так прославился дедушка? Видать, недаром у него рубцеватая рука.
А кулеш у деда и в самом деле был такой вкусный, что его и Котовский мог нахваливать. Мы тоже хвалили казацкое блюдо, и старик был этим очень доволен.
- Деда, а Григорий Иванович тоже деревянной или какой ложкой ел кулеш?
- Деревянной, только чуть больше твоей, - заговорщически улыбнулся старик и потянул меня за волосы. - Все, Пшеничный, хочется знать?
- Ой, хочется! Это же так интересно!
- Расскажите ему, деда, немного о себе, потому что он теперь и мне покоя не даст: хоть оно малое, а как репей. - Отец берет котелок и собирается пойти с ним к речке. - Вас же и в газете печатали.
- Да печатали, и не самого, а с волами.
- С волами?! - аж подскакиваю я.
- С теми самыми, что сейчас возле телеги туман выдыхают. Вон видишь, сколько надышали его?
В самом деле, возле телеги и на долине прорастал туман. Если бы я меньшим был, то, наверное, поверил бы, что его надышали волы. И кто только из взрослых не подсмеивается над нами. Вот и сейчас… Я уже и надежду потерял, что дед Корней что–то расскажет, но теперь он, косясь на меня, сам спросил:
- Так что тебе рассказать? Может, сказочку про серого бычка?
- Э, нет, про серого бычка я еще в колыбели слышал.
- Так долго в колыбели вылеживался? Тогда, может, о деде, бабе и курочке рябой?
- Вот расскажите, как воевали.
Дед Корней грустно покачал головой.
- Это все людская молва, что я воевал. Вот сын мой и воевал, и в партизанах верховодил. Так что не было покоя ему, не было и мне. Его ловили, а меня таскали то по сборищам, то по тюрьмам. Там, под чужими дулами, и седина моя созрела. А вот когда стояли у нас деникинцы, присылает он ко мне посланца из лесу. Снял тот посланец шапку, выпорол из нее грамоту и подает мне. Просит сын, чтобы я спасал отряд - привез в леса запрятанное оружие.
"Как же его через деникинцев переправить? - спрашиваю у посланца. - Может, голубями?"
А тот, рыжий черт, только улыбается:
"Да нет - волами".
"Волами? А как?"
"У вас, деда, в амбаре лежит гроб?"
"Да лежит, засыпал его рожью".
"Для чего же это?"
"Для того, чтобы мне рожь и на этом, и на том свете пахла".
"Так мы, деда, положим в гроб оружие и поедем себе, посвистывая".
Ему еще тогда о свисте думалось… И где ты, думаешь, лежалое партизанское оружие? На кладбище, в мраморном склепе нашего барина. Вредный был барин, вот ему люди и после смерти не дали покоя. Ночью вынесли мы оружие - бомбы и патроны к ружьям, осторожненько положили в гроб и тихо поехали из села. Я иду возле волов, а тот рыжий одчайдух сзади меня голову гнет в кручине, шапкой глаза вытирает, будто и в самом деле кого–то похоронил. Выехали мы за село, я уже перекреститься хотел, когда здесь налетает конный разъезд.
"Что везешь, дед?!"
Стою на дороге, молчу, - как–то язык не поворачивается врать. Когда слышу сзади всхлипывания. Оглядываюсь, стоит мой рыжий бес и плачет такими искренними слезами, что даже разъезд подобрел. Так мы и проехали мимо него. Тогда я и спрашиваю посланца:
"Как же ты, бессовестный, так сумел чистые слезы распустить?"
"А у меня глаза от природы на мокром месте, - отвечает он и смеется. - Бывало, мама еще не успеет замахнуться на меня рукой, а я как заголошу, так вся улица сбегается".
"Чего же ты, плакса, в партизаны пошел?"
А он отвечает:
"Потому что я люблю, когда солнце собирает росу, но не люблю, когда земля собирает слезы. Вот как, деда!"
Сказал это и сразу стал в моих глазах не балагуром, а человеком.
"Как же тебя звать?" - спрашиваю.
"Себастьяном".
- Ой! Это не дядька Себастьян из нашего села?! - аж вскрикнул я.
- Да он же! - ответил дед Корней.
- Жизнь… - сказал отец, и, кажется, я впервые начал понимать, как много кроется за этим словом…