- Привезли мы то оружие хорошенько в лес. Вот радости было! Поднимали меня партизаны на "ура" и все, что в дедовой сумке лежало, поели: голодные были - страх! Поговорил я с сыном немного, простился и снова домой собираюсь.
"Вы же, отец, гроб выбросьте", - говорит он мне, прощаясь.
"А ты его делал, чтобы я выбрасывал?"
"Хоть и не делал, но подумайте, кто вас будет встречать".
"Я его лучше где–то спрячу, чтобы никакой леший не нашел".
Так и поехал помаленьку. Думал себе, гадал - и пожалел гроб бросать. Въехал в село другой дорогой, и все. Подъезжаю к селу другой дорогой, а на меня от крайних домов вылетает двое всадников. Я только увидел, как сверкнули сабли, как раскололось солнце по ним, и закрыл голову руками. А что уже дальше было, про то люди рассказывали. Порубленного вбросили меня деникинцы в гроб, еще и крышкой накрыли. Вот волы и привезли меня самого домой. Я не слышал, как надо мною голосила старуха, как обмотали меня, словно куклу, в полотно, только услышал через некоторое время, что пришли ко мне ангелы и начали петь такой жалобной, как архиерейская певчая в соборе. Так это еще не хуже, - думаю себе, - значит, в рай душа идет, - и раскрываю глаза.
А в моем доме и за столом, и на скамейках, и на пороге, и на шестке сидит раскрасневшаяся родня и жалостно выводит:
Та забіліли сніги,
Забіліли білі,
Ще й дібровонька,
Та заболіло тіло,
Бурлацькеє біле,
Ще й головонька…
"Бессовестные, - говорю им потихоньку. - Я ж думал, что мне ангелы поют, а это вы, трясца вашей матери, уже и напиться на дармовщину успели".
И думаете, усовестил их? Одна только старуха заплакала, а все, как безумные, начали хохотать, радоваться и даже рюмку подняли, и закуску тоже.
- И вы тогда выпили, деда? - засмеялся отец.
- А что должен был делать? Выпил, но не закусывал и попросил, чтобы вынесли в сад. Положили меня под грушей, накрыли двумя кожухами, и начал я вылеживаться, как барин или гнилушка, ибо раньше не имел времени на сон… И все было бы ничего, если бы костоправы лучше руку собрали - выпадает из нее серп, хоть что ни делай.
- Деда, а как ваш сын теперь поживает?
- Да поживает: в Харькове в начальстве ходит, телеграммы деду бьет, а в село редко заглядывает. Вот и теперь написал, чтобы приехал к нему.
- Поедете?
- Да наверное, как обсеюсь, поеду. Внука же имею там, невестку. Людей лечит она, может, и мою десницу заново перешьет, а то ведь что это за хлебороб, если так рано имеет разлуку с серпом. Старуха уже обгоняет - больше меня жнет, еще и хитрит.
- Как это она хитрит у вас? - недоверчиво засмеялся отец.
- Знает мою гордость, так украдкой свои снопы на мою полоску переносит. Разве же это дело? - и старик пошевелил поседевший костер.
Из него посыпались искры, их стало много–много - и в глазах, и вокруг дедовой телеги, и по всей долинке, и почему–то небо приблизилось к земле. Потом кто–то подхватил меня на руки и начал качать, как в колыбели, а передо мной появились волы деда Корнея, они напускали на долину туман, а в нем отзывался перепел: "Спать пойдем, спать пойдем…"
Еще солнце только–только подняло свой венец, еще сизо и сине туманились росы, когда меня разбудил отец.
- Умойся, Михайлик, и поедем жать.
- Я сейчас. А где же дед Корней?
- Он уже, наверное, первый сноп связал.
- Чего же вы меня раньше не возбудили? Я бы ему спасибо сказал.
Отец грустно улыбнулся:
- Жалел, дитя, потому что кто тебя потом, как откатишься от нас, пожалеет на свете?
- Ой папочка…
- Беги, беги умывайся. Мама уже, смотри, трактом на поле идет.
Мы приехали на свою десятину чуть позже мамы. Она с узелком в руке, с серпами на плече уже стояла возле ржи и выглядывала нас.
- Хороших имею себе жнецов, - будто укоризненно покачала головой, сняла серпы с плеча, развернула полотно. - Бери, Михайлик, свой. - И радость и боязнь снова охватывают меня. - Посмотри на восход солнца и начинай на счастье жать.
Вот я набираю полные глаза солнца, наклоняюсь, беру первую пригоршню ржи, на которой еще спят бутоны березки, шарх серпом - и кладу на ров.
- Больше, больше наклоняй стебель, чтобы не порезаться, - говорит позади отец, который уже успел спустить Обменную.
Я так и делаю, как советует отец, а от волнения меня аж бросает в жар.
- Вот и дождались жнеца себе, - нахваливает меня мать и сама припадает к росистой ниве.
Ее похвала ободряет меня, я уже свободнее начинаю орудовать серпом, свободнее вывожу переплетенный березкой стебель. Вот уже и пот покрывает лоб, вытираю его рукавом, один миг любуюсь голубыми шпажниками, которые прищурились возле самой земли, - и снова за работу.
- Эге, да тебя, гляди, и конем не догонишь, - отзывается отец. - Не спеши так - день и сегодня большой. Вот иди сюда.
Разгибаю спину, а солнце бьет мне в глаза, а отец и мама смотрят на меня, улыбаются, и я не знаю, или они подсмеиваются, или любуются мной.
- Ну–ка собирай, что нажал, - говорит отец, - и хорошенько ровняй. - Нажатое мной он опоясывает перевяслом, вынимает из–за пояса юрок, связывает сноп и ставит его гузырем на стерню. - Вот, Михайлик, твой первый сноп, твой первый хлеб, - еще и рукой проводит по стеблям снопа. - Запомнишь его?
- Как же его запомнить?
- А ты за перевясло шпажники или цикорий засунь. Тогда мы твой сноп в сочельник на кутнике поставим.
- Э? - не знаю, что сказать, потому что страх боюсь, не смеется ли отец. И все равно так мне приятно смотреть на свой сноп, будто он из самого золота вылит.
За этим снопом пошли другие, и, когда их стало девять, пот совсем облил меня, а в крестец просочился огонь. Оно бы и отдохнуть не помешало, однако же стыдно. И тут ко мне откликнулся отец:
- Михайлик, не сбегаешь ли к роднику за водой?
- За водой? - сначала обрадовался, а дальше удивился, потому что еще минутку тому было полкувшина воды. - Разве всю выпили?
- Да она нагрелась, и я вылил ее. Принеси свеженькой, и не с дороги, а с долинки.
- Да это же далековато.
- Зато вода вкусная!
Я беру из отцовых рук глазурованный кувшин, стернями выхожу на дорогу, а дальше ржами, и пшеницами, и овсами бегу в долинку, где так привлекательно млеют на солнце кучерявые вербы и тихонько попискивает под ногами влажная земля. И так мне хочется кого–нибудь встретить, рассказать, что я уже не какой–то там пастушок, а жнец. Но вокруг ни куколки, все на жатве в поле, - сегодняшний день кормит год. И некому похвастать мне, потому что не будешь что–то говорить вон той булькатой лягушке, которая растопырилась на воде и собирает на широкие губы презрение ко всему, что не держится воды… И почему бы это кому–то не прийти сюда, не спросить, как я живу и что я теперь делаю?
Я ложусь на землю возле родника, набираю полный кувшин воды, ставлю его на траву, а сам присматриваюсь к небу, к воде, к орликам, что зацвели в ручье, и думаю: спроста или неспроста послал меня отец в долинку? Наверное, таки пожалел малого. Поэтому не буду мешкать возле родника.
А подо мной земля такая свежая, такая мягкая, как колыбель, а надо мной небо такое синее, такое ласковое, а за вербами притаилась дремота и шепчет: "Засни себе, засни себе…" То ли вода шепчет колыбельную? Э, не будет по–твоему! Я поднимаюсь, беру с земли в грудь немного прохлады, к груди прислоняю кувшин и важно иду делать дело. А в долинке и на тропе снова ни куколки, только рожь покрывает меня с головой, только солнце сквозь ржаную дремоту купает меня лучами и тенями.
И славно–славно идти мне между ржами к ржи. Что ни говорите, а уже иначе чувствуешь себя, когда становишься жнецом!
Раздел четвертый
Лето сбежало, как день, и из клубящегося тумана вышел синеглазый, златовласый сентябрь. Он прицепил к своему брылю красную с влажностью кисть калины и нитку бабьего лета, заглянул в нашу школу, бодро ударил в колокол и пошел между садами в степь крутить крылья ветряков.
Я нетерпеливо ждал, когда сентябрь потревожит над селом утренний сон или полусон тем звоном, который прибивается даже на хутора. И вот над домами торжественно, густо отозвалась медь, она испугала на позолоченных церковных крестах грачей и всюду–всюду порадовала босоногое школярство.
Нет, это не звон, а мои надежды смятенно завились прядями надо мной и во мне. Они тепло выхватывают малого со двора на лебединые крылья и несут через дубравы, села, реки к тому сказочному городу, где сколько хочешь читай книжек и учись аж на учителя.
Вдруг все похорошело около меня: и ясени с голубоватыми тенями и зеленым шумом, и нахлобученный овин с четырьмя ветрами, и скрипучие ворота, от которых пойдет во что–то хорошее моя дорога, и маковки, которые звенят и звенят на огороде, и даже ленивые тыквы, что надели разноцветные рубашки и лежа выхваляются ими.
А улицей идет дядька Николай и спрашивает: "Или я сплю на пне, или дремлю?" Я ему показываю зубы и говорю: "Не сплю и не дремлю". А он допытывается: "Чего это ты такой?" А я отвечаю: "Какой есть, такой и есть". Вот после этого мужчине хочется знать, каким я буду. А я этого не знаю, и дядька Николай говорит, что в такое время надо смотреть вперед. Я и смотрю вперед, как солнышко откатывается от земли, и спрашиваю, чего дядька Николай не покупает жеребят.
- Никак не могу в самую точку подобрать масть.
А я знаю, что не масть главное, а что у дядьки в кармане еще не высвистел ветер, и хохочу, а дядька знает, чего мне смешно, и себе улыбается. А над нами гудит колокол, и выше его летят аисты, а возле нас шелестят ясени и маковки, а под ногами солнце теребит за поводья тени, - и все это называется сентябрь, первый день в школу.
Всласть поговорив с дядькой, торчком головы лечу в хату. В овине я чуть ли не поздоровался со столбом и, раскрасневшийся, останавливаюсь на пороге, потому что как раз дорогу перегородила мамина кочерга.
- Что? Где–то горит? - спрашивает от печи мать.
- Звонок! - отвечаю одним словом и озабоченно хватаю свое школьное добро, которое уже лежит на подоконнике.
Мать ставит в уголок кочергу, смотрит на меня, улыбается и вздыхает:
- Вот и дождались праздника.
- А вы думаете! - говорю горделиво и складываю в полотняную сумку книжки, тетради, линейку и коробку от спичек, где лежат перья, а к шее привязываю веревочку, к которой прикреплен карандаш. В те времена стоящий, не крошащийся карандаш был целым сокровищем, поэтому его так берегла детвора.
- Так я, наверное, уже пошел.
- Цветы же возьми учительнице, - подходит мать к столу, на котором лежат и стекают росой бархатцы, гвоздики, астры и майоры.
Я колеблюсь: брать их или нет, потому что у нас в школе цветы приносят только девочки. Это их, а не мальчишеское дело. И вместе с тем страх как хочется чем–то поблагодарить свою учительницу. Вот возьму букет и неожиданно подам ей из–за спины.
А тут в хату заходит отец. Он осматривает меня так, будто я с луны свалился, еще и просит повернуться перед его глазом.
- Это же для чего вам? - присматриваюсь к тому отцовскому глазу, который больше всего собирает насмешку.
- Пригодится, - говорит отец. - Хочу насмотреться, какой ты есть.
- Давно видели? - показываю зубы, качаюсь на месте, а на мне покачивается карандаш.
Отец подходит к сундуку и вынимает оттуда приплюснутую, похожую на полкоржа шапочку, ее он достал где–то, странствуя по Херсонским степям.
- Вот тебе подарок, сынок.
С подозрительным любопытством смотрю на эту голубую, из самого настоящего сукна шапочку и спрашиваю:
- И что оно такое, и к чему оно?
- Это, считай, австрийский картуз - от войны остался. Очень хорошее сукно.
- Не хочу я австрийского убора, хотя он и из хорошего сукна.
- А в чем же пойдешь в школу? В шапке рано, фуражка износилась, а брыль продырявился.
- Бедному Савке нет судьбы ни на печи, ни на лавке, - говорю, не очень и сокрушаясь, что нечем прикрыть голову, потому что зима еще далеко. И вдруг в моей макитре всплывает счастливая мысль: упакую букет в австрийскую штукенцию и незаметно вручу его учительнице.
- Пусть будет, отец, по–вашему!
Отец надвигает мне на голову шапочку с настоящего, пропахшего сундуком сукна, сбивает ее набок, немного отходит и нахваливает меня:
- И вырос мальчишка за лето ничего, и курносый нос в этом году не взялась чешуей. Хороший, хороший, жаль только, что чуб потемнел.
- Потемнел? И насовсем?
- Считай, насовсем.
- И уже меня больше не будут звать Пшеничным? - с сожалением спрашиваю отца, потому что очень нравится слышать это прозвище и от своих, и от чужих.
- Наверно, не будут.
И так жалко становится, что уже что–то куда–то отходит от меня, омрачая радость такого славного дня.
- Так я уже пошел, - вздыхая, говорю родителям.
Они переглянулись, а отец положил руку на мое плечо:
- Иди, сынок, в добрый час, учи ту науку, потому что мы не могли, - и теперь уже он вздохнул.
- Вы, отец, не сокрушайтесь, - ободряю его. - Вы же читать вон как умеете!
- Да научился же, - ходил в школу до первого снега.
За воротами синее небо и второй звонок под ним сразу же смыли мою печаль. Я, прислонившись спиной к воротам, откатил края австрийской шапочки, сделал из нее сумочку, осторожно вложил туда цветы и вприпрыжку побежал в школу. Возле поповского сада внезапно встретил нашу учительницу. Вот и она увидела меня, и ласковая улыбка охватила ее губы и все молодые морщинки вокруг глаз.
- Доброе утро, Настя Васильевна!
- Доброе утро, Михайлик. Как ты вырос за лето! - удивляется и осматривает меня учительница. - Небось, кто–то тянул тебя за уши вверх.
- А чего же, - не знаю, что сказать, а в душе рад, что подрос–таки. Жаль только, что голос никак не хочет грубеть. А уже бы пора! - Вот нате вам, - стесняясь, вынимаю цветы из шапочки и подаю учительнице.
- Вот никак не надеялась, что ты можешь мне принести подарок, - смеется Настя Васильевна. - Спасибо, Михайлик.
- Я еще могу вам принести.
- Как отец–мама?
- Живы.
- Что они делают?
- Отец собирается рожь сеять, а мама - выбирать коноплю.
- Ты же помогал им летом?
- Конечно. И сено собирал, и рожь жал.
- Ты рожь жал? - аж увеличились от удивления темно–серые выразительные глаза учительницы.
- А чего же! Наше крестьянское дело такое… - и осекся, потому что, наверное, таки перехвалил себя.
- И вязать научился?
- Яровое могу, а на озимое еще не хватает силы, - говорю я с сожалением.
Но это не преуменьшает меня в глазах учительницы.
- Молодчина, молодчина! А читал что–то летом?
- Немного, - и от одного упоминания стал грустным мой взгляд.
- Что–то страшное было? - сразу догадалась учительница.
- Страшное. Как печенеги разрубили в степях Святослава и начали пить вино из его черепа.
- А сколько теперь новейшие печенеги разбросали в степях черепов! - и себе загрустила учительница, - Беги, Михайлик.
Возле школы уже шумно и весело. Загоревшие за лето школьники гомонят–гудут, как кувшины на ветрах, хлопают друг друга ладонями по рукам и плечам, допытываются, чей отец сапожник, чтобы какому–то неосмотрительному дать коленом стул, и меряются силой. Смех взлетает то с одной, то с другой стайки и заканчивается возле изгороди, где обрывается игра в длинную лозу. Девочки, встав в круг, уже поют "Подоляночку", а недалеко от них Петр Шевчик, сам пугаясь, рассказывает, как ведьма повадилась к корове тетки Софии.
Чернявого хорошенького Петрика очень любят девушки, а он всегда пугает их разными небылицами. А вон прямо на земле умостился хитрец Цибуля, он играет в чет и остаток и всех подряд обыгрывает.
А за ученической сутолокой, стоя под немалым колоколом, пристально–пристально следит седой остроглазый сторож, умеющий разминать и телячью шкуру, и ученические уши. В одной руке он держит медные, натертые до блеска часы, а другую вплел в веревку колокола.
Я важно вхожу на школьный двор, а сзади на мои плечи выскакивает Иван Пампушка. Он хочет на дармовщину проехаться до школы и, как оглашенный, кричит в самое ухо:
- Здоров, читальщик! Сколько возьмешь за перевоз?
- Две копейки без копейки и копейку сдачи, - отвечаю ученической прибауткой, пригибаюсь - Иван торчмя летит на землю и хватает меня за ноги. Мы покатились клубком, а нас уже окружают школяры, и всем становится очень весело. Когда я встал на ноги, в мою шапочку презрительно ткнул пальцем придирчивый Ульян:
- А это что у тебя?
- Австрийский картуз из самого настоящего сукна, - говорю, не моргнув глазом.
Ульян откатывает края шапочки, принюхивается к ней и под смех школяры говорит, что из этой австрийской сумки хорошо было бы кормить коня.
- А я и кормлю из нее Обменную, - говорю, чтобы отвести от себя насмешку.
- Врешь! - отрезал Ульян.
- Вот посмотри, - и сегодня кормил! - показываю дно шапки, в которой лежит несколько листочков и лепестков от цветов.
- В самом деле! - не верит Ульян, но уже не знает, чем ущипнуть меня.
Вдруг возле школьной изгороди верхом на коне появляется дядька Себастьян. Перед ним на седле лежит какой–то немалый ящик. Вот председатель встал в стременах, соскочил на землю и впереди себя понес ящик к школе. Я выбегаю навстречу дяде Себастьяну, кланяюсь и спрашиваю:
- И вы к нам?
- И я к вам, Михайлик.
- Может, учиться?
- А что ты думаешь: с большой охотой сел бы за парту. Здоровлю тебя с первым днем обучения.
- Спасибо. А что вы несете?
- Смотри! - дядька Себастьян ставит на землю разделенный на две половины ящик, а в нем аж сияет целое богатство: одна половина забита ароматными, как конфетки, карандашами, а вторая - ученическими ручками. Я никогда не видел столько такого добра и растерялся перед ним. - Что, Михайлик? - смешно подмигнул мне бровью дядька Себастьян: ему и самому приятно смотреть на это сокровище.
- Где же вы достали столько?
- Аж в Виннице.
- И что с этим добром будете делать?
- Отдадим учителям, а они раздадут ученикам.
- Это, значит, подарок нам? - радуюсь я.