Можно ли говорить о том, что здесь написано, что это пролетарская литература! Автора это не занимает. Автора занимает другое. Я думаю, что в конце концов художественное построение слова будет новой своеобразной ареной, куда надо идти вооруженным не только складом различного рода поэтических метафор, но с резцом конструктора и с ключом монтера и хронометром.
Автор
Москва, 1924 г.
Предисловие к шестому изданию
Я все время получаю, особенно со времени выхода пятого издания, запросы о том, почему бросил заниматься художественной работой.
Теперь хочу воспользоваться случаем, чтобы ответить на этот вопрос и вместе с тем углубить самую постановку вопроса.
Я думаю, что ни для кого не секрет, как в царский период, во время ожесточенной борьбы с царизмом и капиталом, у очень многих революционеров часто просыпалось желание излить свое настроение в художественной форме.
Мне известен случай, что один экономист, пишущий свои произведения с исключительной академической серьезностью, писал самые отчаянные лирические стихи. Когда жизнь бросала нас так часто в тюрьмы и ссылку, то в конце концов получалась совершенно естественная реакция: или на время уйти в какую-то Другую область – до последней борьбы, или сделать отстой того настроения, которое получилось в этой борьбе. Мы, как революционеры, были загружены огромной работой. Но иногда мы как будто оставались не у дел и должны были браться за художественное перо. Отсюда страшная гипертрофия увлечения в этой литературе чем-то особенным, претензия на проведение новых путей, которые крестились пролетарскими, сверхпролетарскими и т. д.
Но как только грянула революция и открыла возможность работать непосредственно как организаторам и создателям нового, эта тенденция схлынула.
Повторяю, что я не из тех, которые занимались художественной литературой, потому что предначертали себе определенные художественные пути жизни, а наоборот, – эти пути жизни нельзя было реализировать и пришлось поэтому заняться художественной литературой.
Из этого отнюдь не значит, что я не имею определенных художественных взглядов и методов. Но как бы то ни было, в настоящее время я безоглядно ушел в совершенно другую область, и ЦИТ (Центральный Институт Труда) стал совершенно исключительной полосой жизни, затмевающей все какие бы то ни было начинания, которые приходилось часто бессистемно делать в течение жизни.
Работа в ЦИТе имеет свою фатальность, и она расширила возможности и необходимость работы до работы над государственным аппаратом.
Две идеи страшно занимают меня, которым, по мере сил, я хочу сообщить цельность. Первую идею я назову биоэнергетикой.
Вторую идею я назову оргаэнергетикой.
Заразить современного человека особой методикой к постоянному биологическому совершенствованию, биологическим починкам и переделкам – такова первая задача. Дать высшую организационную конденсацию, дать способы организационных прививок для всей жизни, выраженной в ее сложном, огромном комплексе, – задача вторая.
Мне пришлось быть в своей жизни очень долго революционером, слесарем-конструктором и художником. И я пришел к убеждению, что самым высшим выражением в работе, которое, я убежден, было во всем том, что я делал, является инженерия.
Творческая инженерия, приложенная как к организационной конструкторской работе, так и к работе по переделке человека, является самой высшей научной и художественной мудростью. Самая высшая художественная мудрость заключается в беспощадом ноже классификатора и аналитика.
Если какой-нибудь художник поднимается на высоту видения и оформления своего образа, то он предстает перед ним в виде восстающего из действительности, строго очерченного проповедника будущего. Если художник сумеет этой проповеди сообщить тонкую отделку и рельефность, если художник сумеет поднять ее из современной эмпирики до такой степени, что самая проповедь будет казаться высшей стадией художественного творчества, она будет граничить с такими утонченными возможностями, которые может открыть нам только математика.
Это – самая изящная из наук, какие только знал мир. Математик эту беспомощную эмпирику, с которой постоянно сталкивается беспомощный обыватель, абстрагирует до такой формы, что обывателю кажется, что эта математика его отрицает. И только в этой постановке, в этом направлении в разработке можно идти дальше. Вот почему в настоящее время мне в работе по созданию ЦИТа приходится с исключительной энергией работать над созданием так называемой социально-инженерной машины, в которой вижу как раз то, над чем пришлось работать в продолжение многих десятилетий как в художественной, так и в организационной и в революционной работе. Только три слова – шаблон, направляющая и водитель, которые теоретически выражают общие законы кинематики, а практически означают азбуку каждой машины, – только эти законы мне кажутся в настоящий момент открывающими бесконечные горизонты. По мере своих сил я их прилагаю не только к созданию определенных организационных норм, но и к созданию выводов для реформирования, биологического реформирования современного человека.
В той модели, над которой приходится сейчас работать, в том ЦИТе, который из ребенка уже превратился в юношу, мне думается, начнется как раз то восстание конструкций и то восстание человека, о котором намеками рассказано в этой книге, называющейся "Поэзией рабочего удара".
Будет ли этот "удар", будет ли этот "нажим", будет ли эта работа идти в области больших конструктивных задач или, наоборот, эта работа уйдет в глубины микрокосмоса, в глубины самых мелких величин как организации, так и биоэнергетики, все равно мне кажется, что на этой стадии Центральный Институт Труда, над которым приходится работать, – в одно и то же время есть научная конструкция и высшая художественная легенда, для которой пришлось пожертвовать всем тем, что пришлось делать до него. Я опять-таки не задаюсь вопросом, как это будет называться; пролетарским или непролетарским. Здесь чрезвычайно много затасканных слов, как затасканных слов оказалось много в так называемой "НОТе". Я думаю, что если работать над трудом, то было бы жалким ханжеством работать над ним только в форме так называемой охраны труда, только в форме старания искоренять все то, что труд затрудняет, и принимать то, что труд облегчает. Наша методика, которую я назову "установочной", заключается в том, чтобы оперировать в самых глубинах пролетарского сознания, в котором уже несколько столетий бродит бес творчества, конструктивный интерес к тем машинам и механизмам, над которыми он проводит лучшие годы жизни.
Слишком много внимания уделено политике и общесоциальным вопросам, между тем как современный пролетариат силен своей определенной страстью к машине.
Своей бездонной привязанностью к механизму он представляет огромную опасность для всех тех, кто хочет повернуть колесо истории назад.
До сих пор продолжаются споры относительно пролетарской литературы. Здесь, конечно, гораздо больше публицистики об этой пролетарской литературе, чем самой пролетарской литературы. Публицистическая постановка вопросов по этому поводу кажется просто эфемерной. Целый ряд людей хочет выдавать раешник по бичеванию буржуазии и кулаков за так называемую пролетарскую литературу. Другие находят выход и разрешение этого громадного вопроса в какой-то так называемой "простоте", опускающейся до стилистической демагогии. Третьи продолжают варьировать на все лады такие слова, как машина, железо, сталь…
Во всяком деле есть производители и потребители и жалкие имитаторы. Я, конечно, хочу идти только с производителями.
Я думаю, что современная эпоха требует не только так называемой пролетарской литературы, о которой можно было мечтать, сидя в царских тюрьмах и ссылках. Жизнь требует создания такого творческого метода, от которого пахнуло бы настоящим конструктивным мятежом со стороны берущего власть пролетариата.
И вообще, может быть, в век, когда не только с словом, а даже с мыслью так удачно спорит радио, когда аэроплан, захватив 200 пудов багажа, может основать город в любом пункте Северного полюса, когда время переходит в пространство и пространство во время, когда каждый мальчишка на любой машине может наяву увидеть, что такое абсцисса и что такое ордината, и может интуитивно, после занятий над ремонтом радиоаппарата, понять, что значит теория Эйнштейна, в это время придавать значение такой оранжерейной проблемке, как пролетарская литература, – просто зряшное провинциальное дело.
Если кто прочтет эту книгу и станет назавтра хоть небольшим конструктивным мятежником – нашего полку прибыло.
Автор
Москва, 1925 г.
Мы растём из железа
Смотрите! – я стою среди них: станков, молотков, вагранок и горн и среди сотни товарищей.
Вверху железный кованый простор.
По сторонам идут балки и угольники.
Они поднимаются на десять сажен.
Загибаются справа и слева.
Соединяются стропилами в куполах и, как плечи великана, держат всю железную постройку.
Они стремительны, они размашисты, они сильны.
Они требуют еще большей силы.
Гляжу на них и выпрямляюсь.
В жилы льется новая, железная кровь.
Я вырос еще.
У меня самого вырастают стальные плечи и безмерно сильные руки. Я слился с железом постройки.
Поднялся.
Выпираю плечами стропила, верхние балки, крышу.
Ноги мои еще на земле, но голова выше здания.
Я еще задыхаюсь от этих нечеловеческих усилий, а уже кричу:
– Слова прошу, товарищи, слова!
Железное эхо покрыло мои слова, вся постройка дрожит нетерпением.
А я поднялся еще выше, я уже наравне с трубами.
И не рассказ, не речь, а только одно мое железное я прокричу:
"Победим мы!"
Романтика
В трамвайном парке
I
– Эх вы, не знаете, что значит жить! – выкликнул вдруг просветлевший студент мастерам.
– Ну-ка, ну-ка, – хором подзадоривали мастера и жались к столику конторки.
– Вот-с… – откашлялся студент. – Вот… да. Мы теперь вот здесь, в этом проклятом трамвайном парке. Ну, вот, слякоть, копоть. Бросайте все это, отряхнитесь и катнемте, скажем, в "Яр".
– Т-то есть такие выплывут создания… что называется, полет и забвение. Выходит на эстраду сама грация, не для купцов, как бывало, корова с вымем…
– Гм… – подмигивали мастера, – скажет Иван Васильевич.
Студент поправлял волосы, хлопотливо искал папиросу, радостно закуривал ее, вкусно гасил спичку и воодушевлялся.
– Виноват… минуточку… – сказал мастер. – Я крикну мастеровым, а то, черт их дери, собрались в канаву, курят, а начальник всегда как "жених в полунощи".
– Ер-рунда. Пусть появится, я его сейчас же тако-этакой анекдотицей угощу… Ум-морю…
– Ну выручайте, выручайте, в случае.
– Надо бы сегодня пропустить что-нибудь, – входил в настроение мастер Малецкий. – Иван, – крикнул он в окно конторки, – сходи-ка за кипятком, смотри не натолкнись на начальника: бери-ка и прихвати две сороковки.
II
Быстрой, злой тенью шел по линии трамвайных траншей начальник. В груди у него кипело желание настигнуть кого-либо из рабочих за разговором, за газетой, за баловством, и пробрать. Пробрать кратко, выразительно, злостно, сквозь зубы. Только так он мог разрядить в себе всегда гнетущую его тоску, облегчить надлом больной, раненной развратом души. Особенно упоительна была для него молчащая жертва. Так глубоко он мог тогда пронзить человека надругающимся взглядом, взглядом без слов, спросить о ничтожестве и бессилии и отдохнуть маленькой победой над жертвой.
Студент бросился со слепками бандажей прямо к начальнику, а Малецкий нырнул в ближний вагон, включил его и чуть-чуть трогал по рельсам.
– Василий Иванович, – закричал еще издали студент. – Замечательно!.. И здравствуйте. З-замечательно точные снимки. Ручаюсь, с точностью до одной сотой дюйма. Эволюция сноски прослежена изумительно. Я льщу себя своим успехом.
Начальник вынул пенсне и рассматривал слепки, а студент, стоя вполуоборот к нему, подмигивал Малецкому. Малецкий громко сморкался, чтобы не рассмеяться.
– Знаете, – говорил многозначительно начальник, – я думаю, студент.
Малецкий не совсем был доволен этим разговором: начальник все же что-то поглядывал в глубину парка и злился. Надо было послать эти снимки в Мюнхен и в Нью-Йорк.
– О, мы этим создадим нашу репутацию, карьеру, – радовался сделать так, чтобы работа кипела и начальник не только бы не злился, но отступил перед общим гулом, стуком и звоном работы.
– На прокатку, – взвизгнул Малецкий. – Дежурные, к стрелке!
Среди рабочих в трамвайном парке было немало забитой и изголодавшейся публики. Для боевых одиночек парк был временной проходной казармой, которую можно только посмотреть, проклясть и уйти.
Довольно было раздаться окрику Малецкого, как моментально с ручками от контроллеров бросились дежурные к вагонам. Их торопливость заразила других рабочих, началась какая-то свалка труда, дьявольская погоня за быстротой. И в общей суматохе выехали скорым ходом дежурные.
– Шевелись, шевелись, господа. Включать тише, бери ход смелее.
– Господин Малецкий, разрешите ехать по двое, иначе нельзя следить! – кричали на ходу дежурные.
– Поезжайте, поезжайте как есть. У нас всегда как на охоту, так собак кормить.
Начальник подходил со студентом к воротам.
– Куда, куда они? Куда они все едут к стрелке? Да ведь тут все вагоны поцарапают друг о Друга на переезде.
– Василий Иванович! – кричал студент. – Разрешите мне выработать инструкцию движения. Я недавно как раз сдавал проект…
– Бугель, бугель отведи! – вдруг заорал слесарю Малецкий, заорал так, точно его давили. – Прохоров, подтяни бугель, задержи: тут вилка ослабла.
– Идиоты, – уже ворчал начальник, зараженный опасениями Малецкого.
– Да Прохоров, черт, тебе же говорю, поднажми его веревкой-то.
Прохоров осторожно проехал закругление, потом включил мотор и, оставив ручку, подбежал к задней площадке, высунулся до пояса из левой входной двери и начал тянуть веревку бугеля.
В это время к переводу рельсов быстро выбежал вагон с другим дежурным слесарем – Минаевым.
Трудно было сказать, зацепит ли на стрелке один вагон за другой.
Малецкий на всякий случай закричал:
– Осторожнее! Краску-то, краску не царапай, не обнови вагон-то!
Но выбежал еще вагон, и трудно было остановить общую суматоху движения.
Малецкий еще раз крикнул:
– Не свороти лобовой брус, смекай!
Но было поздно.
Вагон Минаева врезался в вагон Прохорова, хряснуло что-то, ударился лобовой частью сначала в поручни, потом ерзнул по боку, смял моментально Прохорова, вырвал его за голову с задней площадки и бухнул на землю.
III
Минаев замер на месте, остолбенел, потом зашатался.
От сильного сопротивления в его вагоне загорелись провода, взвилось пламя, ток выключился – и вагон остановился.
А Прохоров, ляпнувшийся на землю, запутался в веревке бугеля, и его потащило по мостовой за вагоном. Оттянутый бугель уже не подавал в вагон тока, но Прохоров вместе с вагоном еще тащился сажен десять по инерции.
Вагон застрял и остановился уже у выхода из парка.
Как шальная бросилась толпа из траншей, из вагонов, из мастерских. Нужно было пробежать сажен пятнадцать, но люди задыхались, точно бежали от опасности верст пять.
Первое время почти никто ничего не говорил.
Безумно, дико смотрела ошарашенная толпа.
Даже начальник и мастера слились и замешались в массе, и их ничто не выделяло в этом общем изумлении.
Студент первый нашел, что сказать.
– Господа, пульс, – высунулся он с вежливой улыбкой и подошел к распластанному на земле Прохорову.
– Господа, – суетился он, – последние удары… деятельность сердца понижается… Надо фельдшера… Телефонируйте…
Вдруг разбились оковы безмолвного удивления, из толпы вырвался Минаев и бросился к Прохорову. Осторожно, слегка тиснул он задней стороной кулака в грудь, и рука провалилась.
– Как вата, – испуганно прошептал он все еще изумленной толпе. – М?.. – спросил он, как будто почудилось ему, что кто-то говорит против него.
– Ну да, я… я, конечно, дело… Я смял его, товарищи, я, господи.
– Не галди зря-то, – кто-то серьезно буркнул из толпы, – давай бери его в приемный покой.
– Господа, разойдитесь, – начал привычную речь начальник, немного отделавшись от неожиданного впечатления. – Или нет, – перебил он себя, – или нет – идите, кто хорошо видел, два-три, в свидетели,
– Ну так и я, – крикнул Минаев.
– Идите и вы, – нехотя согласился начальник.
Подняли горячий труп Прохорова и понесли в приемную.
Там был фельдшер и околоточный надзиратель.
Фельдшер только махнул рукой и кивнул приятелю-околоточному, чтобы тот составлял полицейский протокол.
– Так, ваша фамилия – Минаев?
– Вот именно, точно, Минаев.
– Вы ехали и своим вагоном…
– Так что в суматохе, ваше благородие, – перебил околоточного подручный слесарь Васин, желая выгородить Минаева.
– Вас не спрашивают.
– Ну так, я смял, – сказал, как отрезал, Минаев. – Своего товарища убил я. Казнил, – уже совсем азартно заговорил Минаев, смотря на стоявшего рядом Малецкого.
Малецкий мял в руках фуражку.
– Вы спокойнее, – чуть-чуть приподнялся от протокола околоточный.
Но Минаев расходился:
– Мне бы, говорю, удержать себя, сказать: стой, трус паршивый, сдержи, сдержи, – нет пру, пру без останову, страха ради иудейска, и – бац. Так или нет, господин командир Малецкий?
Малецкий увидал в этом какое-то новое неожиданное наступление Минаева, испугался и начал его оправдывать:
– Позвольте объяснить, что когда я приказал ехать, то видел убиение Прохорова с левой стороны, а у нас правило: бугеля отдергивать – с правой.
– Вот, – кивал околоточный Минаеву.
– И вся сигнальная, – торопился показывать Малецкий, – вся служебная часть движения всегда должна находиться с правой.
– Слышите? – обращался околоточный к Минаеву, желая его немного обрадовать.