Поэзия рабочего удара (сборник) - Алексей Гастев 7 стр.


– Новый я, совсем вчерашний. В первый раз в кругу рабочих. Как вы? Я – запрос: примать хотите, али нет?

Толпа мялась.

– Я Власьевны-то сын. Не пучь глаза, народ! Приемный сын, как есть Ванюшка был в тюрьме. Умирала от печали Власьевна. Я подоспел, да в пору подоспел. Говорю: погоди, мол, встанешь. А она глаза-то закатила, да благословлять, учить меня, как сына, перемешала, начала учить. Попался я, как хорь в капкан. Принял-таки благословение. И не каюсь.

– Не каюсь, – кричал Матвеев кверху по кладбищу. – Не каюсь! – вызывающе глядел он на полицию, подходящую снова к толпе.

– Теперича я ваш! Примай!

Как что-то сорвалось с жутких высот громадно-тяжелое, оборвалось и разбилось, рассыпалось, – покрыла толпа его слова: "Примаем, примаем!"

Пристава и городовые сразу шарахнулись сзади на толпу и, увидя близко Матвеева, злобно обогнули ее кольцом со всех сторон.

– А примаешь, – гремел Матвеев, – так учи, которые!

– Давайте дела, наставляй своему новому, хорошему!

– Теперича тоска мне! – разрывал как будто грудь и освобождал задавленные стоны он.

Полиция ничего не предъявляла, она не унимала. Она вся горела жаждой схватить Матвеева на месте. Пристава, все красные от злобы и жадной мести, теснили толпу, тискали ее и прорывались к могиле.

– Я, брат, без тревоги жить не буду. Сейчас давай, не сходя с места.

Р-р-работать стану бок о бок!

А если не добьюсь, а если не узнаю, уйду от вас, пойду к другим, к Москве, до Питера дойду! А досконально, все доподлинно узнаю.

Полиция выбивалась из сил, давила, лезла и сама топилась в толпе. Задние ряды жали и подавались на могилу. Пристава злились еще больше; они не раздвигали толпу; она вся была сжата, как тисками, а только прессовали ее все сильнее и сильнее.

Впереди у самой могилы то и дело вырывались, выбрасывались десятки, сотни выжатых людей, но они сейчас же, с еще большим усилием давили извнутри и с хрустом подавали назад толпу и полицию.

Почти немая отчаянная борьба переходила в давку, слышался скрип, ломались кусты, скользили по содранному лыку деревьев, и сквозь тихий рассыпанный говор толпы неслось дикое урчанье разъяренных городовых.

Обессиленные широким наступлением, они начали строиться колонной. Раздался свисток, и бывшие до сих пор в резерве солдаты зашагали через ворота к толпе.

А Матвеев, из черной глубины, торопясь, кричал:

– А к Власьевне, как вы хотите, знайте: каждый год, каждый год об эту пору не один, я поведу других, которые помоложе, поновее. Придем и каждый год считать, под числа подводить других пришедших будем.

– Берите, принимайте!

И веселый, с поющим тихим воскресающим смехом сошел он и врезался в толпу, раздавая ее и теряясь, утопая в бурных, бьющих, обливающих его хлопках товарищей.

Толпа хлопала прерывисто, то замолкая, то заражаясь опять. Хлопки шли от середины, перебрасываясь к краям; летели по всему кладбищу, по рассеявшимся кучкам людей, потом опять все издали собирались вместе у могилы и разражались кипящим водоворотом. Толпа смыкалась, люди как-то шли друг на друга, становилось тесно, руки поднимались кверху и кому-то высоко-высоко несли эту буйно-радостную пляску восторгов. Из самой середины слышался рокот голосов, он ширился, переходил в ревущий гул, мешался с приходящим издали стоголосым эхом… Вырастал… Уже не люди, не голос, не груди как будто надрывались – высокие аккорды звонов потрясали воздух…

И из кладбищенских ворот к заводам городка, как из жерла рупора, по полю несся весенний гром; поле катило его по скользкому оттаявшему снегу, сливало с переливами воздушных легких песен, и рабочий городок со своими трубами, высокими домами, башнями и шпицами, вставал, смотрел на кладбище и тревожно выпрямлялся перед новой музыкой не то людских, не то лесных весенних шумов.

Затерялся, скрылся Матвеев в толпе. Первые минуты толпа его кружила, хотела поднимать, качать, потом громада, гам аплодисментов так увлек, что в вихре радости забыто было, кто ее создал; толпа сама преображалась, сама воскресала и хлопала своим восторгам, своей душе, своим надеждам.

Пристава ерзали, хотели по хлопкам узнать, угадать, где Матвеев, но, врываясь в самые глубины криков, они злились еще более, когда видели, что хлопали пустому месту.

А Матвеев откуда-то со стороны кричит разозленным приставам: "И каждый год об эту пору, каждый год"…

Пристава и городовые срываются с мест, а Матвеев, вынырнув из другого края, кричит им чуть не вдогонку: "Военному не предадите: я пуговицы срезал, кормовые сдадены", – и, помолчав немного, забравшись в кучу, надрывался: "Кажинный год об эту пору… Кажнай, кажнай год!"

И когда измученные полицейские и разъяренные стражники принялись было хватать и с помощью солдат теснить толпу, по кладбищу, как по сигналу, понесся свист, шиканье; свистели гулко, сверлили, резали воздух; толпа сомкнулась гуще и, как живая, вытянулась в линию спять по шесть, по восемь человек, ловко мешая особо подозрительных полиции товарищей и, как с музыкой и боевой песней, тронулись по полю к родному городку.

В середине одного из рядов радостно, ухарем, вперед всей грудью шел Матвеев. Он был в длинном штатском пиджаке, в новом картузе Корявого и в очках Степана Кукурузы. Когда он замечал, что полиция в своих поисках уходила от него, Матвеев, окидывая передние ряды, дружески командовал: "Левой бери! Ать-два, ать-два!" Вздергивал плечами и, притопывая всей ступней, кричал: "Тверже ногу! Шагу, рота, прибавь шагу!" И потом, когда замечал, что полиция подходит, подмигивая, тихо посылал назад: "Вольно! Оправься, которые!"

Солнце поднялось высоко, к полудню, по полю играли искры зажженных восторгов, к небу неслись дрожащие плавные волны полевого пара.

В глубине неба, его одевая, извивались клубы заводского дыма; тяжелые корпуса скучали без народа, а стеклянные крыши манили переливами горящих блестков.

И вся молодая, вся жизнь, вся восторг, в рабочий городок входила весна.

Звоны

Новое – было, мятежное звало, шумное, бурное дерзко будило.

До блесков пурпурных зари, до криков надсадных гудка поднялся.

Искал я и слушал, тревогу хотел разгадать, сердца хотел я понять перебои.

И вдруг ворвались через двери и окна убогой хибарки с гамом неслыханным, с шумом вбежали весенние новые звоны.

Все позабылось…

Скорее на волю, бежать без оглядки и слушать весенние звоны.

Влагою свежей дышала земля;

дождик живительный первый весенней ночью про* шел.

Грянул проливной, грянул обильный, землю обмыл и понежил.

Резвые глыбы громад облаков гнались в холодных и легких просторах небес.

Милою теплою лаской нежданной вставало весеннее солнце.

Высоко, высоко в заповедных глубинах расторгнулись двери наполненных звоном невидимых храмов,

вырвались света моря, океаны и падали книзу волной – вдохновеньем вестника пира весеннего – птицам.

С звонами новыми, звонами вешними птицы неслись над равнинами, лесом, полями, долинами, всюду будили восторги весны, разливали призывы, песни несли.

Земля доверялась их песням.

Вся – доброта, вся – любовь материнская, отдавала она запасенные соки, рядилась коврами, поила кусты и деревья.

Робко, как детские глазки, раскрылись весенние почки.

Ветер срывал фимиамы их, нес к городам.

Побежали опять, задыхаясь, весенние звоны, кто-то шальной заходил вдоль по лесу, вовсю загулял лес, как в хмелю, закачался, запел, загудел.

На газовых мантиях-крыльях вырвалась мысль, понеслась из простывших за зиму низин, быстро взвивалась мечта, а за нею вставала – силач-исполин – вдохновенная властная воля.

Говорить бы скорей, рассказать, все поведать, ринуться в море людское, призвать, слово новое дать, воскресить хороненные сердца порывы и к шуму и к звону людскому скорей, как к приливу весеннему, гнаться.

Вдалеке от угара весны – черной скалой высился хмурый, весь сталью и камнем гудящий, весь беспокойный завод.

Чем же порадуешь?

Вестью весенней какой подаришь дом наш – жилище труда и неволи?

Холодом прошлого, злым полумраком встретили своды заводские море людское, шумящее звонами* новыми.

Со скрипом лениво брались привода…

Завыли моторы тоскливою песней…

И вспомнились звоны надрывные чьих-то рыданий, печали схороненной, жалоб несказанных. Жужжали моторы таежною вьюгой над кем-то далеким, заброшенным в глуби лесов нелюдимых.

Закружились валы, зашептали о чем-то зловеще тревожном, и всхлипывал часто ремень на шкивах.

Молоты били и грохали в кузницах дальних, наполненных дымом…

И звоны смертельные, звоны, губящие жизнь, в душу вонзались.

Колотили, стучали, скоблили, скрипели у ближних тисков…

И звоны ключей в коридорах тюремных как будто готовили узникам, запертым – весть безнадежную, новость последнюю…

Мчался по рельсам гулко, раскатисто кран.

Спускались, ловились и снова бралися подъемные цепи.

И болью глубокой, болью знакомой в сердце входили, его разрывали – кандальные звоны…

Нехотя шли на заводе станки.

Со скрежетом брали резцы токарей, грызли со злобой металл фрезера, фыркали стружкой резцы строгалей.

Не ладился нынче завод. Ломалися сверла, все драли резцы, и фрезеры с треском крошились.

Грелись трансмиссии, выли подшипники, клепка не ладилась, молот валился, не брала пила.

Со стоном последним, звоном надрывным, усталым прошел по заводу разбитый тревожный гудок…

Запружены лестницы, хоры, подвалы народом.

Замер завод.

И с новыми звонами, вольными звонами, звонами бурными хлынули волны шумливого люда рабочего.

В воздушных просторах, в лесах, по холмам, по долинам играла все та же весна.

С неба шли те же весенние звоны, но звали тревожными новыми песнями.

По небу с молнией к нам подплывали грозовые тучи, и грянули громом раскатистым, бодрым, призывным – весенние новые звоны.

Эти дни

Эти дни все ходил я по залитой солнцем столице.

Мне хотелось найти дорогие слова, мне хотелось смотреть дорогие места, мне хотелось услышать родные напевы.

Пролетала игра шаловливой волны. И к реке побежал я широкой. Думал блеском скорей огневым переливы поймать, переслушать и мечте своей милой доверить прибой говорливой свободной волны.

Но гудела отчаянным горем толпа.

На плотах, на челнах шевелились багры,

окунулись в волнах водолазы.

С мостовых перестроек сорвались леса,

и бригаду рабочих сожрала река,

схоронила в холодных глубинах.

Кто-то плакал, молился, с низов запевали прощальные песни…

Тихий плач разражался в рыданье, мольба разбивалась в безверье.

Поднималося по небу дивное солнце, но вставал и взвивался прокованный склепанный мост, закрывал от работников солнце.

А по мосту плавно, размеренным шагом тянулись беспечные пары; гуляли, катили на быстрых моторах тузы. Бинокли, лорнеты сверкали в руках, все гадали по резвым красивым волнам: чья пройдет, чья возьмет на сегодняшних скачках.

Я рванулся тогда в наш рабочий квартал, рассказать я хотел, что видал под мостом, на мосту.

Но раздался шальной оглушительный взрыв: прорвались, понеслись и вонзились в соседние стройки каменья.

Дорогих и родных сыновей и отцов не узнать, их останков в могилу никак не собрать.

И как будто рабочий квартал целиком застонал, весь окутался дымом печали.

Собралась, загудела, как гневное море, толпа, и к сверкавшим вдали золотым переливам дворцов закричали: за что?

А по городу дико неслись лихачи с седоками к развратнице-бирже.

– Падение ценностей! Взрыв на заводе! – ехидно кричали дельцы.

– Наши акции в гору идут, ситуация твердая. Эй, покупайте, – задыхались в игре конкуренты.

Ну, проклясть бы, пронзить тебя словом несказанным, жгучим, расплавленным, проданный золоту мир!

Осенние тени

Промчалось быстро для кого-то лето, полное мечты, игры волнующих волшебных снов.

Для нас, для забастовщиков, оно тянулось бесконечно. Как призраки бескровные, вставали и ложились дни.

Надежды были скованы безжалостной нуждой.

Костлявый голод неустанно шлялся по пустым полураспроданным жилищам. Лишь иногда он хоронился в туманах едких опьяненной, с горя одурманенной толпы.

Все злились, стали желчные, переругались. Доходили до битья. Грозили смертью.

Я помню этот крестный ход наш на последнее собранье. Задушенные горем шли мы кончить забастовку.

В лесу сидели мы, как проданные на убой, ненужные худые клячи.

Я помню налитые кровью и безумные глаза.

Я помню, как без веры в жизнь, в грядущую победу там кинул кто-то черный и отчаянный призыв.

Я помню, как товарищ зарыдал на полуслове.

Я помню, вопль отчаянный пронесся в глубине толпы;

толпа тогда как будто что-то светлое, родное схоронила и замерла в ужасных ожиданьях.

На дальних, на лесных опушках зазвенели было переливы юных песен, но скоро оборвались и забылись.

Пронзенные отравой жизни, поруганьем, пошли из леса молча мы к проклятому бездушному заводу.

Но улыбнулся улыбкой жадной капитал, он нам локаут приготовил.

С тех пор, приговоренные к голодной смерти, все ходят под дождем, по мутным лужам, осенние, оброшенные тени.

Лишь только свет, выходит милый Гриша, все распродавший и раздавший все за время забастовки.

Он в тонком пиджаке, не высохшем еще и за ночь.

Стучит зубами и с больной улыбкой захотел шутить со мной и говорит: "Пойдем на пару свататься к невесте-речке".

А вот другая тень. Бежит проклявший мир, и капитал, и труд, бежит Антон "Непьющий".

Сорвал с кого-то, знать с студента, на двухсотку. Дрожащими руками он швырнул сидельцу деньги и не пил, а… пожирал проклятую сивуху. А после – целый рой бессвязных, злых, ужасных слов, кому-то вверх грозящих взглядов и жарких и отравленных дыханий.

К полудню выползает на шоссе малютка Шура. Ему как будто нет и четырех. А уж знакомо, боже, как знакомо горе жизни! С серьезными глазами охает, идет, качается и чуть не поскользнется и не рухнет он в канаву. А мать, иззябшая с семьей в сырой квартире, ждет и не дождется своего работника-малютку.

Что делалось в квартире? – Оборванные и больные ходят дети. Один тихонько плачет, сердится на маму, другие стонут. Во время забастовки родился еще ребенок. Три дня тому назад он захворал. Теперь беспомощно шевелит посиневшей ножкой и детской грудкой хрипит в предсмертных завываньях…

Мать давит высохшую грудь. Нет слез. Нет зла. Нет никому проклятий. Одно желание, одна мечта: уйти бы, умереть скорее со своей семьей.

А где отец?

Приходит поздно ночью с поисков работы, усталый и голодный, валится он на пол. Не видит он малюток. Не слышит плача их. Ни слова, ни привета не пошлет жене. Не видит мутных глаз ее надсадных.

И только утром до рассвета, перед поиском работ, идет он в коридор, запрячется и от людей и от жены и зарыдает там неслышным, уж надорванным рыданьем.

Как будто легче на минуту.

Вдали светает.

Но корпуса заводские стоят жестокие, смотрят безучастно на тени жалкие, осенние брошенных людей.

А в городе шумят и в освещенных залах спорят с увлеченьем – кто похудал, кто сколько потерял за лето жиру.

Придут другие дни. Вы будете справлять ваш светлый праздник. Вы запоете гимны вашему прогрессу.

Тогда-то к освещенным алтарям, блестящим и шумливым, придут нарушить праздник ваш – осенние, промокшие, изголодавшиеся наши тени.

В утренней смене

– Мишка!

Миша посмотрел строго на Прокофьева, потом опять нагнулся и продолжал писать мелом на верстаке цифры.

– Михайло, тебе говорю! – закричал Прокофьев, удивленный новым поведением Миши.

Миша вынул из кармана бумажку и переписал на нее цифры с верстака.

Разозленный Прокофьев рванулся к Мише, схватил его за плечо и, глядя прямо в глаза, заорал:

– Или уж ты мной командуй! Ежели свобода…

Миша вывернулся из-под рук Прокофьева, взял тряпку, стер мел с верстака и, сделав нос Прокофьеву, фыркнул и убежал.

И только издали он громко крикнул: – Поговорим завтра, сегодня некогда: дела у нас.

Это уже окончательно взорвало Прокофьева. С досады он бросил пилу на верстак, сложил руки на груди и, обращаясь к соседям, кричал:

– Ну, ладно, в кладовую иду сам, за кипятком – сам, за инструментом – сам, за наждачной – сам… Будь он проклят, завод. Развал кругом в этом ералаше.

– Так иди в комитет, – крикнул сосед-фрезеровщик Прокофьеву, – разберут, решат.

– Да тут хоть в распрокомитет – не поможет. Бить их нельзя, рассчитать просить – жалко. Вот она, свобода… Свобода с двух концов, брат.

Староста, как нарочно, пришел сегодня позднее: он накануне взял пропуск для входа в завод не в час ночи, а в три утра.

– A-а, сознательные! Пер-р-редовые. Димакратия. Наше вам с ягодкой, – встречал старосту Ванька Перцев, уже как-то успевший нализаться.

– Чего вопишь, мокрая курица? – урезонивал его староста. – Своей рожей нас только перед администрацией подводишь. И так уж говорят, что у нас на одного трезвого десять пьяных.

– Г-м, да. М-мы, конечно дело, р-р-революцию пущаем, р-р-рычаги движения.

Ванька Перцев уже сгорал жаждой по скандалу и, видимо, "что-то знал".

Староста это почувствовал и думал было спросить Перцева, но поопасился связываться с пьяным и прошел.

Староста отталкивал публику своей постоянной серьезностью, говорил всегда сухо и деловито.

И теперь публика предпочла подойти к пьяному Перцеву, чтобы узнать, в чем дело.

– Да что? Надо начистую говорить. Завсегда, ежели чего коснется – вот хоть бы теперича, – они сию минуту резолюцию: "принимая во внимание" там, али "с одной стороны, а потом с другой". А для дела – слабо. А наш брат…

– По цеху или на шутку врешь? – перебил его шустрый сверловщик.

– Ну, да… выпивай – Перцев, а "ваш брат" как? – наступал бойкий монтер-слесарь.

– Да не галди, не наваливайся на одного. Наш брат, – он засучил рукава, не "принимая во внимание" и без "другой стороны", а прямо, – он размахнулся рукой, – сверху… всенепременно круче. кр-рой! И… баста. Понял?

– Да в чем дело-то? Говори по-настоящему, рыло-философ.

– А то, что подыматься надо, а у нас слабит…

Но публика не дослушала Перцева и хлынула к конторе мастера, где начинался скандал.

Весь потный, чумазый злой кузнец кричал:

– Не завод, а публичное заведение: пришел – надо требование написать, а мальчишек днем с огнем не сыщешь.

Перцев растолкнул руками собравшуюся публику и подошел к кузнецу:

– Так, так… наматывай, а я за поддувалу.

– До коева лешава – совсем от рук отбились.

– Господа, разойдитесь, пожалуйста, – заговорил прибежавший и уже испуганный мастер. – Я сам человек сознательный, но…

– Дураков в мастера не берут, – буркнул Перцев.

– Распустили вы завод-то окончательно: ни с кем ни сладу, ни сговору, – кричал кузнец. – Перестал говорить попросту, все по-книжному.

Назад Дальше